![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Вхождение в социум
(«Первый раз в первый класс»)
Я хорошо запомнила, как 1 сентября 1966 года нас привели в класс, посадили за парты. Закрыли дверь, учительница начала что-то там объяснять, вводя в «светлый мир школьных знаний», — как вдруг одна девочка бросилась к двери и начала отчаянно колотиться об неё...
Её, кажется, выпустили к родителям (но назавтра уже, смирившуюся, привели обратно). Это лицезрение своего собственного ужаса, но «эксплицированного», выведенного наружу для наглядности, я тоже запомнила на всю жизнь. Наверное, так чувствует себя узник, за которым захлопывается камера пожизненного заключения... Я не металась (даже внутри себя), но чувство обречённости, конца, внутренней пустоты и холодного ужаса от вползающего в твою жизнь, в душу — и начинающего там хозяйничать социума помню до сих пор... Интересно, что аналогичный этому ужас я ещё испытывала дважды — после окончания школы, когда я единственная из всего класса, если не выпуска, плакала безутешно на последнем звонке, и после института. Это были как бы последовательно совершаемые «обрезания» рая — свободы... Обратный путь к которому/которой я совершала всю свою жизнь, последовательно идя ко всё более свободному труду, когда основной «понукатель» к работе — твой личный мотив, и обязательно с вольным распорядком дня...
Первое «вхождение в социум» — в детский сад — обошлось «малой кровью»: приходя туда периодически, я тут же подхватывала какую-нибудь заразную болезнь и оставшееся время благополучно болела дома. После нескольких месяцев такого «цикла» (пошла-заболела, пошла-заболела) мои несчастные родители вынуждены были взять няньку, ибо декретный отпуск тогда длился один месяц.
Но несколько случаев я запомнила чётко. Один из них был связан с уроком хорового пения. Нас поставили на полу и на скамейки (во второй ряд), пришёл какой-то дядька с баяном — и другие дети стали петь песню. Потом дядька заметил, что я не пою, и закричал: почему эта девочка не поёт? Я молчала, как партизанка, — и не пела, и не хотела сказать, почему я не пою. Дядька оказался упорным, почему-то ему непременно было нужно, чтобы я тоже пела. После нескольких бесплодных попыток заставить меня петь он пошёл и нажаловался воспитательницам. Тётки пришли, наперебой начали меня уговаривать... Безуспешно. Они стали на меня кричать. И тогда я стала открывать рот — но не пела!
Я отчётливо помню, почему я не пела. Мне это казалось ужасно стыдным делом — петь при всех! Как можно такое интимное и хором? И представьте себе моё ликование, когда я в возрасте уже около тридцати лет прочитала у Флоренского о том же! Только он не о своём пении так выразился, а рассказал о том, что когда пела одна из его тёток, хорошо пела, он прятался от ужаса в другую комнату и со стыдливым замиранием сердца и учащённым сердцебиением слушал...
Ещё из его воспоминаний:
«Дом был наполнен звуками... В одной из комнат нашего дома тётя Соня штудировала немецких классиков, преимущественно Гайдна, Моцарта и Бетховена. Эти звуки, в особенности Моцарта и Бетховена, были восприняты мною вплотную, не как хорошая музыка и даже не как очень хорошая, но как единственная. «Только это и есть настоящая музыка» — закрепилось во мне с раннего детства... Мама и сёстры её, особенно тётя Соня, имели очень чистые и чрезвычайно приятного тембра голоса, в которых было что-то хрустальное и отсутствовал оттенок томности и страстности. Мама никогда не пела при всех, и голос её доносился обыкновенно из спальной, когда она возилась с кем-нибудь из маленьких или работала рукоделие. Это пение западало в душу ребёнку — и музыка и слова. «Отчего так светит месяц?» — ро-о-обко он меня спросил. Это «робко спросил» из каких-то бездн мне говорило обо мне самом. Это словно я спросил, и казалось странным проникновением в меня возможность сказать обо мне так определённо. Вдруг появилось сознание неловкости, как это вслух звучит такое словесное обнажение меня».
Помню, как я слушала пластинки: только когда была дома одна, то есть без родителей (няня мной как духовное существо не воспринималась — и наверняка им не была, судя по позднейшим воспоминаниям родителей). Это были ещё бьющиеся «короткоиграющие» чёрные диски. Почему-то как первая музыка запомнился «по-ло-нез-О-гин-ского» (именно так, нерасчленённо), и я его с таким же замиранием сердца слушала — но только не обо мне «робко спрашивала» эта музыка с быстровертящейся и всегда разочаровывающе быстро заканчивающейся пластинки, а нежно и сладко-грустно рассказывала о ком-то неведомом, кто эту музыку сочинил, а потом взял и умер (это мне объяснили родители, что композитор уже умер). И жаль мне было этого прекрасного человека, чья жизнь так же быстро закончилась, как умолкали звуки пластинки, и сердце моё переполнял восторг от встречи с прекрасным (и от того, что это прекрасное вообще существует), и трогало волшебство продления мной жизни умершего композитора — и я ставила и ставила на проигрыватель этот самый «по-ло-нез-О-гин-ского»...
В моих восемь или девять лет после серьёзного воспаления лёгких я попала в иногородний туберкулёзный санаторий — как посоветовал маме врач. Мол, там усиленное питание, специальный комплекс упражнений, процедуры...
Дело кончилось тем, что я сразу же слегла от тоски по дому, родителей срочно вызвали, и я была спасена!
Но ужаса пребывания в этом «санатории» я не забуду никогда (может, поэтому во всей взрослой жизни я ни разу не была ни в санатории, ни в пансионате, испытывая отвращение ко всякого рода «коллективному отдыху»). Меня поместили в изолятор с разбитым окном, заткнутым подушкой (дело было зимой), выдали на руки одну книжку — «Приключения Буратино», при том что в этом возрасте я поглощала по две-три толстых книги в день, и запретили другим детям видеться со мной (у меня от сильного стресса поднялась температура)...
...Что я восприняла как избавление, потому что сначала меня определили в общую палату — огромную комнату, где в два или даже в три ряда стояло штук шестьдесят кроватей, — сказав, что на кровать днём ложиться нельзя, а надо сидеть на стуле. Причём об этом мне сурово сообщил мальчик-надзиратель, важно ходивший по этой огромной «камере» с повязкой дежурного на рукаве, и выдал серию распоряжений: куда складывать вещи, как именно их складывать, как ходить в класс и в столовую (строем и попарно)...
Помню, как потрясло меня нарушение интимных границ: спать нужно на виду у всех, в спальню беспрепятственно заходят мальчики, и вообще своей воли у тебя теперь нет никакой, а главное — нет личного пространства и «свободы самоопределения»...
Это «обобществление меня» оказалось главным ужасом, вызвавшим спасительную температуру...
И потом — в школьные, институтские и «преподавательские» годы — я всегда ненавидела и стыдилась всякого рода «дежурств» и прочих социумных поручений и «миссий». Терпеть не могу никаких ярлыков, «нашивок», «погон», «отметин» и «званий» на себе — ни словесных, ни тем более реальных «повязок на рукаве».
И до сих пор ненавижу две вещи в жизни: быть руководимой кем-то и руководить самой.

Первый раз в первый класс. 1 сентября 1966 года
И поближе, чтобы вы насладились выражением лица:
Музыкальный киоск: тот самый «По-ло-нез-О-гин-ского»:
1) оцифрованный мной с той самой пластинки:
2) найденный в инете:
Оба, к сожалению, «безымянные»: для «идентификации» первого нужно идти рыться в гараже/сарае, куда я при переезде свалила все не очень нужные вещи (и пока что не разобрала); на втором просто написано имя композитора и название произведения (найдено здесь)...
Зато их сразу два: немножко со скрипом (мемуарная запись) и чистая «цифра».P.S.-UPD. Удалось-таки атрибутировать оцифровку! Описание см. на ролике на Ютубе. © Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами или плагиаторами (что, в принципе, одно и то же).