tamara_borisova: (домрайсад)
[personal profile] tamara_borisova
В общем, у меня было два варианта: или с опозданием сейчас, на «проводы нового года», — или уж тогда опять через год (поскольку задумывалось ещё год назад).
Был ещё третий, промежуточный вариант — «на проводы зимы», но мысль эта мне совсем не понравилась.
Решила — сейчас, поскольку народ ещё «гуляет» и будет «гулять», тем более что погода у нас совершенно изумительная: настоящая зима, со всеми своими нехитрыми чудесами...


Будучи человеком — и по рождению, и по «геополитическим показателям» — южным, летним и солнечным, я раньше ужасно не любила зиму.
Я её не просто не любила — терпеть не могла, пережидая зимние месяцы как неотвратимое и незаслуженное наказание: куталась, зябла, болела, — словом, всячески признавала за голубушкой зимушкой право на исключительно заоконное существование, а за нами — у печки, или за печкой — у бабушки за одной из печек был такой славный закуток с тахтой, на которой лежали горы подушек: печка уютно потрескивает, ты быстро шелестишь страницами толстенной книжки (тонких книг я вообще не признавала — только начнёшь, и на тебе, последняя страница), рядом на тарелке гора жареных семечек — или абрикосовых, вишенных, грушевых, яблочных сушек, или абрикосовых же «миндальных косточек»...

Никакие санки (да и какие санки, тем более лыжи? грязь замёрзла — зима, растаяла — весна, превратилась в пыль — лето), снежные бабы (нет, снег бывал, конечно, но не всегда), всякие там «малыш уж приморозил пальчик, ему больно и смешно» — не могли примирить меня с зимой.

А уж когда мы в 1972 году переехали в Сумы и увидели настоящую зиму — с глубокими сугробами, с долгими снегопадами, а главное — с тридцатиградусными морозами, — отчаянию моему предела не было.

И никакая литература не спасала:

Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проёме
Незадёрнутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, никого...

***
Город зимний,
Город дивный,
Снег, как с яблонь,
Лепестками.
Словно крыльев
Лебединых
Осторожное
Плесканье.

Дворники,
Как пчеловоды,
Смотрят снежное роенье.
И заснеженной природы
Принимают настроенье...

Нет, я однозначно предпочитала реальные яблоневые лепестки — весенние.

Но вот что странно: очень многие события, связанные со становлением личности и разворачиванием личной судьбы, у меня происходили именно зимой, и очень многие образы: тепла, родственной любви и заботы, ощущение книжного уюта и торжественности познания — сложились из зимних примет: я помню, как (очевидно, ещё дошкольницу) мама привела меня с собой в учительскую, и я запомнила белоснежные выступы с топками (все печи и «грубки» — полые части стены с металлическим змеевиком или просто извилистыми пустотами в ряду кирпичей, идущие от печи и обогреваемые ею, — и у бабушки, и повсеместно исправно белились или «подбеливались» — если возникало даже небольшое пятнышко грязи), и при мне уборщица, которые тогда ещё не назывались «техничками», отверзла по очереди пылающие алым печные зевы и подсы́пала совком угля.

Я помню, что такие же белые печи были в моём первом Храме — Нововасильевской библиотеке, куда я исправно ходила через день в любую погоду (единоразово на руки давали только пять книг — катастрофически мало: я читала по три толстых книги в день, таким образом, второй день был полуголодным).

И величие Природы, способной являть чудеса, открылось мне зимой: однажды случилась снежная буря и намела такие огромные сугробы (откуда она взяла столько влаги в тёплой пыльной степи?), что — мы как раз ехали из Нововасильевки в Приазовье к бабушке Марусе — автобус наш (жёлтенький такой ПАЗик) двигался в туннеле, высотой превышавшем размеры нашего «транспортного средства» раза в полтора, если не в два...

Зима сформировала во мне и одно из главнейших чувств всей моей жизни: сопереживание всем лишённым тепла, в том числе и метафорически: до сих при наступлении первых даже ещё осенних холодов я впадаю в сложное — совестливо-благополучное — состояние: радуясь индивидуальному теплу, я словно оголённой кожей ощущаю вселенский холод и бесприютность, охватывающие всех лишённых крова: животных, людей, птиц... даже насекомых: недавно у меня очень долго жил в ванной клоп-солдатик — куда его, бедолагу, обнаруженного уже зимой на полу, было девать, чем кормить? Ну, я попробовала положить ему кой-какое пропитание и воду (? пьют они воду?), но он ни к чему не притронулся и тихо угас...

Зимой я впервые увидела свой будущий домрайсад, матрицу всей последующей жизни: я очень хорошо запомнила, как шла по улице, держась за мамину руку, по тротуарным плиткам, усыпанным какими-то колотыми ледышками — сбитой прозрачной коркой полузамёрзших лужиц, — и увидела сначала забор: штакетник, опирающийся на очень красивые каменные столбики, — и калитку, потом веранду и крыльцо...

Сколько мне было лет? Когда мы переехали в этот дом на Почтовой улице (приехав в Нововасильевку, мы поселились сначала на втором этаже восьмиквартирного дома на Кооперативной)? Я знала, что этот дом на два хозяина был построен в 1963 году для руководства сельхозтехники: в одной квартире поселилась семья директора, во второй — мы (папа занимал должность главного инженера), и даже — во время проведывания дома нынешним летом — тщетно искала цифры на фронтоне, а спросив у Марии Прокофьевны, нынешней хозяйки моего домрайсада, припомнила, что эта цифра была выложена со стороны директорской части.
Значит, — три с половиной. А я помню эту «картинку с выставки» — как будто она нарисовалась вчера.

Зимой же, на год, а скорее на два раньше, произошло эпохальнейшее событие в моей жизни — личностное выделение из среды, когда для того, чтобы осознать себя отдельно от мира, ребёнку необходим выход за пределы привычного, слито-нераздельного, не отделённого от него самого пространства.
Иными словами: чтобы понять, что ты отдельная особь, имеющая индивидуальные границы, необходим выход за пределы этих границ — какой-то смысловой или эмоциональный, но всегда пространственный толчок.

Я долго думала сама и пыталась выяснить у мамы дату, но мама отмахнулась: ты не могла этого помнить, ты была слишком маленькая, только ходить научилась...
Но «припёртая мной к стене фактами», вынуждена была согласиться (но даты так и не вспомнила) — такой собачки у нас больше не было никогда: у нас за жизнь вообще было очень мало собак: в Нововасильевке совершенно роскошный — классический — Трезор: громадное болонистое чёрно-белое существо, настолько кудрявое, что мама отчаялась выбирать из него репьи, а удержать его на привязи не представлялось возможным: как туго ни затяни ошейник, будет всю ночь башкой вертеть и таки выкрутится и убежит; потом несчастная Альма, убитая собачниками; в Балках (во втором домрайсаде) светло-песочная... вот уж забыла, как звали и как она появилась — наверное, от прежних хозяев осталась, да и было мне уже 10-12 лет...

А тогда я вышла во двор дома на улице Ленина (от моего рождения и до трёх моих лет мы жили в Приазовье), точнее меня одетую, чтобы не испарилась, вывела во двор и поставила мама, а сама, очевидно, одевалась, поскольку какое-то время я была во дворе одна.

И вдруг ко мне подбежала маленькая чёрненькая собачка (мама уже потом, во время моих взрослых «допросов», вспомнила, что собачку звали Чернушкой): машет хвостиком, «улыбается» (хотя, наверное, можно и без кавычек), а я стою такая вся неповоротливая (тогда ведь детям шили точно такие же пальто — драповые на ватине, — как и взрослым, и это были одежды для пыток инквизиции: тесно, жарко, удушливо, сковывательно...), а двор такой узкий и нескончаемо длинный (я потом видела его во взрослой реальности: он действительно непривычно узок, но не бескрайне длинен, как мне тогда казалось), и только протяну руку к собачке, чтобы погладить, — а она раз — и мгновенно отбежала на противоположный край двора... нет, Вселенной.

Снега я не помню, но пальто на мне было точно зимнее — с цигейковым воротником и с варежками на резинках, свисающими из рукавов, — ни дать ни взять несчастный арлекин, поскольку в очень стеснённом «драповом» состоянии...

И всё это происходит в какой-то шаткой перспективе (очевидно, я ещё нетвёрдо стою на ногах): как будто собачка тоже, как и мои варежки, — на резинке: раз — и улетела в космически недостижимую даль...

И вот две вещи меня изумили, а изумив — отныне навсегда выбросили из моего синкретического состояния.
Первая: почему я такая медленная, а собачка (о которой я уже знаю, что она собачка, но сказать или назвать её не могу, как не могу и передать вышедшей из двери маме своё изумление: я могу лишь показать на бегающее нечто и молча вопрошать, что и склоняет меня к мысли о том, что мне было не два с половиной, а полтора года, а мама говорила, что я в возрасте около двух лет произносила отдельные слова и простые короткие предложения, а в два года как тумблер переключили: я заговорила полными, длинными, сложносо– и –подчинёнными предложениями), — я медленная, а собачка быстрая?
И вторая: зачем она ко мне подбегает, если не хочет, чтобы я «контактировала» с ней?

Очевидно, мама каким-то сотым чувством уловила мой немой вопрос, потому что сказала в ответ на мой «ленинский» указующий жест:
— Собачка с тобой играет...

...Я не знаю, ставили ли ёлку в доме всегда (наверное, всегда, судя по опять-таки полуторалетней моей фотке, где мы с Лилей запечатлены в новогоднем антураже, но первое «выделение», теперь уже не из среды, а из ряда однородных событий — Нового года произошло, когда мне было... лет... сколько-то с половиной, три, четыре? пять? вряд ли пять, потому что я помню опять-таки не «остойчивое» своё «пространственное расположение»: я стою в нашем зале — нововасильевского дома, где почти посредине комнаты возвышается до самого потолка сосна, наряжаемая одной из маминых учениц, буквально вымолившей эту почётную миссию: мама никогда не использовала «рабский труд», и была даже излишне строга с нами в школе: в классе у Лили принципиально не преподавала, чтобы не давать повода подозревать в потворстве «своим», а когда однажды ей пришлось заменять заболевшую коллегу, то поднимала с места, задавая вопросы, Лилю чаще всех и несправедливо поставила ей (вместо пятёрки) четвёрку, на что Лиля сильно обиделась и долго попрекала маму дискриминацией...


Мы с Лилей под ёлкой

Но ученики так любили всегда мою маму (даже сумские безнадёжные пэтэушники), что стремились любым путём попасть к нам в дом: помочь поднести тяжёлую сумку — или вот нарядить ёлку.


Мама с ученицами в саду Нововасильевской средней школы

И я стою, покачиваясь, и зачарованно слежу, как ловко прыгает с табуретки и на табуретку высокая, рослая девушка с крепкими толстыми косами, «самостийно» летающими в воздухе от быстрых её передвижений, как умело и правильно развешивает она игрушки, как рвёт на мелкие клочки вату и разбрасывает по ветвям «снег»...

А она, заметив мою очарованность, улыбается мне и спрашивает: красивая ёлочка у нас получается?
Я немо киваю — хотя я уже давно прекрасно-распространённо разговариваю с домашними, с чужими робею выдавить из себя хоть единый звук: и процесс говорения, и процесс пения для меня настолько интимны, что вступать в коммуникацию напропалую, с любым встречным-поперечным — причём лет вплоть до 25-ти — не представляется возможным...

Мама говорила, что заходить со мной в магазины, где мне могло что-то понадобиться (игрушка или лакомство), было для неё казнью египетской: я упорно шептала ей на ухо все свои просьбы, никогда не подавая голоса, и маме приходилось без конца наклоняться и приседать ко мне, подставляя ушко.

Мама же говорила, что когда она держала меня на руках — годовалым или чуть более младенцем, — и взрослые пытались применить ко мне обычные ути-пуси, я реагировала всегда одинаково: вжимала лицо в мамино плечо, не отнимая его до самого конца маминой беседы с наглым «чужеземцем».
Но здесь я хорошо помню причины: меня глубоко оскорбляло (и я не буду даже делать обычных экивоков: рассказывая о каком-то своём детском восприятии, мы прибавляем: мол, тогда я так не могла думать, такими словами, но чувство передаю точно, — здесь ведь речь и идёт об ощущении) притворство, неискренность взрослых по отношению к детям — а ещё бесцеремонность вторжения в мой — наш с мамой — тонкий и глубокий мир. Я внутренне морщилась, как от фальшивых звуков барабанов, врывающихся в комнату, где ведут беседу скрипка с флейтой, — и прекращала это вторжение, прерывая коммуникацию.

Зимой же — но, наверное, уже к моим годам пяти-шести (по моему внутреннему ощущению, я была дошкольницей, то есть вериг социума ещё не ощущала, к тому же чувствовала, что санки тяжелы, хоть и везём мы их вдвоём с Лилей, старшей на четыре с половиной года), я впервые ощутила второй выход за пределы пространства — внутреннего, эмоционального, — удивительный прорыв за пределы собственного эгоцентризма в альтруизм.

Скорее всего, эта идея пришла в голову Лиле: я бы тогда — точно не додумалась, а мама сама вряд ли бы попросила, — но вдруг чудо случилось, и мы с мамой поменялись местами: то обычно она возила нас на санках, а то вдруг мы с Лилей впряглись и повезли бодрой рысью по переулку нашу — тяжёлую для нас, но такую лёгкую и хрупкую, потому что молодую и стройную мамочку!



Как же она была рада...
А как были рады мы?
Это удивительное чувство сначала тяжёлой (пока мы пытались преодолеть сопротивление санок), а потом лёгкой полётной радости — от заливистого маминого смеха и от того что санки заскользили полозьями по снегу уже «своим ходом» — я помню сквозь толщу лет...

...Первая встреча с «социумным» Новым годом была, как и полагается, омерзительной.

Сколько мне было лет, не знаю, но думаю, что была всё так же дошкольницей, поскольку иначе пошла бы на ёлку в школу, а то — в общежитие сельхозтехники: двухэтажное здание напротив нашего дома на Почтовой, в скверике которого (общежития) стоял наш «товарищ детских игр» В. И. Ленин.

Мы пошли вдвоём с подружкой — девочкой сложной какой-то судьбы: то ли её родители были пьяницы, то ли многодетные бедняки, — но её почему-то на воспитание взяла одна бездетная учительница, у которой она и жила.

Только мы «наладились» подняться на крыльцо, чтобы идти в фойе с ёлкой (скорее всего, сосной: ёлки, как мне кажется, были редкостью, да и сыпались сосенки не так сильно), как на нас — точнее, на подружку — буквально коршуном набросилась «техничка», то есть уборщица, и стала кричать:
— Куда лезешь с грязными лапами, дылда! А ну иди вытирай ноги, в лесу выросла, пням богу молилась!

И мы пошли было тереть ноги о какую-то чистилку-решётку, как тут грозная бабища обратилась ко мне сладко-елейным голоском:
— А ты иди, иди в вестиблюй, ведь ты же нашей учительницы дочечка, у тебя и ножки чистые, и ты сама какая опрятная...

Краска стыда — за эту подлую бабу и за себя — залила моё лицо, я не хотела никакой ёлки, никакого вестиблюя — мне хотелось уйти в лес и начать срочно молиться пням, чтобы таких бабищ больше не было на свете...

Наконец, дотерев подошвы почти до дыр, мы с Олей вошли в общежитие к ёлке и Деду Морозу.
Дед Мороз — громогласный и фальшивый дядька с поддельными усами и бородой, столь же поддельно веселящийся, — надрывно кричал в микрофон:
— А сейчас, дети, вы будете рассказывать мне стихи, а я буду дарить вам подарки! Кто первый станет вот сюда на стульчик и расскажет мне стишок про Новый год?
На стул поставили какую-то кроху, она, запинаясь и забывая слова, рассказала стишочек:
— Я маленькая девочка,
Я в школу не хожу,
Дадите мне подарочек —
Стишочек расскажу...

Ей дали подарочек, а потом ещё и ещё — другие дети — в обмен на стишочки получали подарочки из обтёрханного какого-то дедморозьего мешка, бесформенной грудой лежавшего на полу.
Я наблюдала за всем этим со смешанным чувством удивления и внутреннего сопротивления, которое в переводе на нынешний мой язык звучало примерно так: как возможно, чтобы такая ритуализованная пошлость кого-то привлекала? зачем всё это? зачем дядька кривляется, зачем, чтобы получить подарки, нужно читать бездарные стишочки (разве это поэзия? и разве подарки зарабатывают? ведь это же подарки — акт бескорыстного дарения?).

Мощная прививка была получена — и до тех, а уж тем более с тех пор ни разу не была я ни снежиночкой, ни чтицей стишочков на ёлочках, ни «маленькой девочкой», ультимативно вымогающей подарочки...

Новый год навеки остался для меня «матрицей» индивидуального (индивидуально-семейного) счастья, которую (матрицу) я мгновенно опознала, увидев впервые плакат с выставки работ местного провинциального художника «второго ряда» (как и Беллини, второстепенного композитора) Константина Власовского, где были воспроизведены фотографии из его семейного альбома.

Его чудом «раскопали» в 1980-е годы сотрудницы нашего художественного музея (в первую очередь Л. К. Федевич), поехавшие однажды в Ахтырку и услышавшие о том, что есть там одна женщина, свято хранящая работы отца и не продавшая ни единого этюда даже в самые страшные и голодные годы.

Какой это «второразрядный» художник, я покажу в ближайших лоскутках (не так давно Сумской художественный музей издал альбом, посвящённый Власовскому, приурочив его к своему 80-летнему юбилею), но уже и сейчас станет ясно, что на деле это просто очередной второстепенный композитор, как и то, почему дочь не продала ни единой работы отца.
Он родился в 1863 году в Сумах и умер в 1922-м. Жил в Ахтырке, писал гениальные картины, создал, несмотря ни на что, индивидуальный домрайсад, абсолютно идентичный моему, хотя где там 1863 год и где 1959-й, где Сумы, Ахтырка и небогатый дворянский род, а где Запорожская область и, судя по всему, род крестьянский...

Но когда я смотрю на их ёлку, мне кажется, что фотография моей первой осознанной ёлки (на самом деле никогда не существовавшая) каким-то чудом нашлась, реконструировалась, точнее, сконструировалась и из этих окон, и из этого чистого дощатого пола, расчерченного косыми солнечными лучами, и из этой люстры, и из фикуса, и из круглых столов и венских стульев, и из анфиладного устройства комнат, и из родственных посиделок на открытом воздухе, где расселись в ряд люди, львы, орлы и куропатки, а также кошки и собаки...

Судя по всему, композицию выстраивал сам Константин Иваныч, доверив фотографу лишь нажать на кнопку аппарата:






У бабушки Маруси были абсолютно идентичные венские стулья — обожаемые мной, хоть и немного скрипучие







И даже из этих клетчатых платков моих близких и дальних родственниц, из ковриков и шалёнок, занавесок и покрывал...




(Ну, и как вам второстепенный композитор? а то ли ещё будет, когда я покажу всю книгу...)



Ну и вот.

Окна в доме у Власовского:



У бабушки Маруси в Приазовье:



В начальной школе в Нововасильевке, где я пошла в первый класс:





В нововасильевском домрайсаде:





В ванной нововасильевского дома:


(Фотографии сделаны нынешним летом, о чём «продолжение впредь»)

И, наконец, бессознательное воплощение матрицы, о чём я при ремонте ветхого домишки и расширении окон (было 75 на 100, стало 140 на 90) абсолютно не подозревала (увидела-ахнула лишь сканируя Власовского):



В домрайсадской спальне над моей кроватью висела подаренная мамой белая тиснёная картиночка: выпуклый домик с приветливо горящим жёлтым окошком и трубой, из которой шёл уютный дым, сугробы снега, дерево, а на дереве сидит снегирь с ярко-розовой грудкой.
Сугробы на картинке посыпаны какими-то блёстками, ярко-ярко переливающимися огоньками при любом освещении — так что возникала полная иллюзия волшебно искрящегося снега.

Точно так же волшебно блестели и новогодние короны и подолы платьев у новогодних «принцесс» и «королев»: разбившиеся ёлочные игрушки не выбрасывались, а шли в дело: мелко-мелко толклись, превращаясь в искрящуюся полным разноцветьем «муку́», и наклеивались на разнообразные «царские предметы».

Вот из этой тончайшей «яичной скорлупы» упавших с ёлки хрупких игрушек и вылупливался для меня всегда Новый год.

Динь! — упал и раскололся 2011-й по счёту шарик.

Динь-динь-динь, динь, динь-динь-динь, динь — зазвенели зеркально колокольцы переливчатых секунд, упали, разбились, зачастили: ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь:



Динь-динь-динь — звенят полозья: везёт лошадка дровеньки, а в дровнях старичок: держит крепко завязанный лоскутный мешочек, в котором дом, и рай, и сад, и сирень у колодца, и жёлтые окошки, и снегирь на дереве, и вяз у крыльца, и чёрная собачка Чернушка, и безымянная малиновая, и Осенька и Чапочка, и восемь кошаков, и чужие разномастные коты на груше и на крыльце, и вершки с корешками-словами, и дедушка Ленин, и бабушки Марусины рассказки, и вообще память о бабушках с дедушками, обо всех их друзьях и подругах, о детях друзей и подруг, о детях детей...
И мама моя сидит на санях и смеётся колокольчиковым смехом: так непривычно и радостно ей ехать, а не везти...



А ёлочка в лесу стоит целая и невредимая, в окружении целой толпы заботливых зверей и природных сил: зайка серенький скачет, сердитый волк пробегает, мороз снежком укутывает, а метель поёт ей чудесные рождественские песенки:
— Смотри же ёлочка, смотри, не замерзай, мы все так за тебя боимся...



Музыкальный киоск


Всевидящее Око

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.

This account has disabled anonymous posting.
If you don't have an account you can create one now.
HTML doesn't work in the subject.
More info about formatting

If you are unable to use this captcha for any reason, please contact us by email at support@dreamwidth.org

Profile

tamara_borisova: (Default)
tamara_borisova

January 2016

S M T W T F S
     12
3456 789
10111213141516
17181920212223
24252627282930
31      

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated 14 June 2025 02:42
Powered by Dreamwidth Studios