![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
В общем, у меня было два варианта: или с опозданием сейчас, на «проводы нового года», — или уж тогда опять через год (поскольку задумывалось ещё год назад).
Был ещё третий, промежуточный вариант — «на проводы зимы», но мысль эта мне совсем не понравилась.
Решила — сейчас, поскольку народ ещё «гуляет» и будет «гулять», тем более что погода у нас совершенно изумительная: настоящая зима, со всеми своими нехитрыми чудесами...
Будучи человеком — и по рождению, и по «геополитическим показателям» — южным, летним и солнечным, я раньше ужасно не любила зиму.
Я её не просто не любила — терпеть не могла, пережидая зимние месяцы как неотвратимое и незаслуженное наказание: куталась, зябла, болела, — словом, всячески признавала за голубушкой зимушкой право на исключительно заоконное существование, а за нами — у печки, или за печкой — у бабушки за одной из печек был такой славный закуток с тахтой, на которой лежали горы подушек: печка уютно потрескивает, ты быстро шелестишь страницами толстенной книжки (тонких книг я вообще не признавала — только начнёшь, и на тебе, последняя страница), рядом на тарелке гора жареных семечек — или абрикосовых, вишенных, грушевых, яблочных сушек, или абрикосовых же «миндальных косточек»...
Никакие санки (да и какие санки, тем более лыжи? грязь замёрзла — зима, растаяла — весна, превратилась в пыль — лето), снежные бабы (нет, снег бывал, конечно, но не всегда), всякие там «малыш уж приморозил пальчик, ему больно и смешно» — не могли примирить меня с зимой.
А уж когда мы в 1972 году переехали в Сумы и увидели настоящую зиму — с глубокими сугробами, с долгими снегопадами, а главное — с тридцатиградусными морозами, — отчаянию моему предела не было.
И никакая литература не спасала:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проёме
Незадёрнутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, никого...
***
Город зимний,
Город дивный,
Снег, как с яблонь,
Лепестками.
Словно крыльев
Лебединых
Осторожное
Плесканье.
Дворники,
Как пчеловоды,
Смотрят снежное роенье.
И заснеженной природы
Принимают настроенье...
Нет, я однозначно предпочитала реальные яблоневые лепестки — весенние.
Но вот что странно: очень многие события, связанные со становлением личности и разворачиванием личной судьбы, у меня происходили именно зимой, и очень многие образы: тепла, родственной любви и заботы, ощущение книжного уюта и торжественности познания — сложились из зимних примет: я помню, как (очевидно, ещё дошкольницу) мама привела меня с собой в учительскую, и я запомнила белоснежные выступы с топками (все печи и «грубки» — полые части стены с металлическим змеевиком или просто извилистыми пустотами в ряду кирпичей, идущие от печи и обогреваемые ею, — и у бабушки, и повсеместно исправно белились или «подбеливались» — если возникало даже небольшое пятнышко грязи), и при мне уборщица, которые тогда ещё не назывались «техничками», отверзла по очереди пылающие алым печные зевы и подсы́пала совком угля.
Я помню, что такие же белые печи были в моём первом Храме — Нововасильевской библиотеке, куда я исправно ходила через день в любую погоду (единоразово на руки давали только пять книг — катастрофически мало: я читала по три толстых книги в день, таким образом, второй день был полуголодным).
И величие Природы, способной являть чудеса, открылось мне зимой: однажды случилась снежная буря и намела такие огромные сугробы (откуда она взяла столько влаги в тёплой пыльной степи?), что — мы как раз ехали из Нововасильевки в Приазовье к бабушке Марусе — автобус наш (жёлтенький такой ПАЗик) двигался в туннеле, высотой превышавшем размеры нашего «транспортного средства» раза в полтора, если не в два...
Зима сформировала во мне и одно из главнейших чувств всей моей жизни: сопереживание всем лишённым тепла, в том числе и метафорически: до сих при наступлении первых даже ещё осенних холодов я впадаю в сложное — совестливо-благополучное — состояние: радуясь индивидуальному теплу, я словно оголённой кожей ощущаю вселенский холод и бесприютность, охватывающие всех лишённых крова: животных, людей, птиц... даже насекомых: недавно у меня очень долго жил в ванной клоп-солдатик — куда его, бедолагу, обнаруженного уже зимой на полу, было девать, чем кормить? Ну, я попробовала положить ему кой-какое пропитание и воду (? пьют они воду?), но он ни к чему не притронулся и тихо угас...
Зимой я впервые увидела свой будущий домрайсад, матрицу всей последующей жизни: я очень хорошо запомнила, как шла по улице, держась за мамину руку, по тротуарным плиткам, усыпанным какими-то колотыми ледышками — сбитой прозрачной коркой полузамёрзших лужиц, — и увидела сначала забор: штакетник, опирающийся на очень красивые каменные столбики, — и калитку, потом веранду и крыльцо...
Сколько мне было лет? Когда мы переехали в этот дом на Почтовой улице (приехав в Нововасильевку, мы поселились сначала на втором этаже восьмиквартирного дома на Кооперативной)? Я знала, что этот дом на два хозяина был построен в 1963 году для руководства сельхозтехники: в одной квартире поселилась семья директора, во второй — мы (папа занимал должность главного инженера), и даже — во время проведывания дома нынешним летом — тщетно искала цифры на фронтоне, а спросив у Марии Прокофьевны, нынешней хозяйки моего домрайсада, припомнила, что эта цифра была выложена со стороны директорской части.
Значит, — три с половиной. А я помню эту «картинку с выставки» — как будто она нарисовалась вчера.
Зимой же, на год, а скорее на два раньше, произошло эпохальнейшее событие в моей жизни — личностное выделение из среды, когда для того, чтобы осознать себя отдельно от мира, ребёнку необходим выход за пределы привычного, слито-нераздельного, не отделённого от него самого пространства.
Иными словами: чтобы понять, что ты отдельная особь, имеющая индивидуальные границы, необходим выход за пределы этих границ — какой-то смысловой или эмоциональный, но всегда пространственный толчок.
Я долго думала сама и пыталась выяснить у мамы дату, но мама отмахнулась: ты не могла этого помнить, ты была слишком маленькая, только ходить научилась...
Но «припёртая мной к стене фактами», вынуждена была согласиться (но даты так и не вспомнила) — такой собачки у нас больше не было никогда: у нас за жизнь вообще было очень мало собак: в Нововасильевке совершенно роскошный — классический — Трезор: громадное болонистое чёрно-белое существо, настолько кудрявое, что мама отчаялась выбирать из него репьи, а удержать его на привязи не представлялось возможным: как туго ни затяни ошейник, будет всю ночь башкой вертеть и таки выкрутится и убежит; потом несчастная Альма, убитая собачниками; в Балках (во втором домрайсаде) светло-песочная... вот уж забыла, как звали и как она появилась — наверное, от прежних хозяев осталась, да и было мне уже 10-12 лет...
А тогда я вышла во двор дома на улице Ленина (от моего рождения и до трёх моих лет мы жили в Приазовье), точнее меня одетую, чтобы не испарилась, вывела во двор и поставила мама, а сама, очевидно, одевалась, поскольку какое-то время я была во дворе одна.
И вдруг ко мне подбежала маленькая чёрненькая собачка (мама уже потом, во время моих взрослых «допросов», вспомнила, что собачку звали Чернушкой): машет хвостиком, «улыбается» (хотя, наверное, можно и без кавычек), а я стою такая вся неповоротливая (тогда ведь детям шили точно такие же пальто — драповые на ватине, — как и взрослым, и это были одежды для пыток инквизиции: тесно, жарко, удушливо, сковывательно...), а двор такой узкий и нескончаемо длинный (я потом видела его во взрослой реальности: он действительно непривычно узок, но не бескрайне длинен, как мне тогда казалось), и только протяну руку к собачке, чтобы погладить, — а она раз — и мгновенно отбежала на противоположный край двора... нет, Вселенной.
Снега я не помню, но пальто на мне было точно зимнее — с цигейковым воротником и с варежками на резинках, свисающими из рукавов, — ни дать ни взять несчастный арлекин, поскольку в очень стеснённом «драповом» состоянии...
И всё это происходит в какой-то шаткой перспективе (очевидно, я ещё нетвёрдо стою на ногах): как будто собачка тоже, как и мои варежки, — на резинке: раз — и улетела в космически недостижимую даль...
И вот две вещи меня изумили, а изумив — отныне навсегда выбросили из моего синкретического состояния.
Первая: почему я такая медленная, а собачка (о которой я уже знаю, что она собачка, но сказать или назвать её не могу, как не могу и передать вышедшей из двери маме своё изумление: я могу лишь показать на бегающее нечто и молча вопрошать, что и склоняет меня к мысли о том, что мне было не два с половиной, а полтора года, а мама говорила, что я в возрасте около двух лет произносила отдельные слова и простые короткие предложения, а в два года как тумблер переключили: я заговорила полными, длинными, сложносо– и –подчинёнными предложениями), — я медленная, а собачка быстрая?
И вторая: зачем она ко мне подбегает, если не хочет, чтобы я «контактировала» с ней?
Очевидно, мама каким-то сотым чувством уловила мой немой вопрос, потому что сказала в ответ на мой «ленинский» указующий жест:
— Собачка с тобой играет...
...Я не знаю, ставили ли ёлку в доме всегда (наверное, всегда, судя по опять-таки полуторалетней моей фотке, где мы с Лилей запечатлены в новогоднем антураже, но первое «выделение», теперь уже не из среды, а из ряда однородных событий — Нового года произошло, когда мне было... лет... сколько-то с половиной, три, четыре? пять? вряд ли пять, потому что я помню опять-таки не «остойчивое» своё «пространственное расположение»: я стою в нашем зале — нововасильевского дома, где почти посредине комнаты возвышается до самого потолка сосна, наряжаемая одной из маминых учениц, буквально вымолившей эту почётную миссию: мама никогда не использовала «рабский труд», и была даже излишне строга с нами в школе: в классе у Лили принципиально не преподавала, чтобы не давать повода подозревать в потворстве «своим», а когда однажды ей пришлось заменять заболевшую коллегу, то поднимала с места, задавая вопросы, Лилю чаще всех и несправедливо поставила ей (вместо пятёрки) четвёрку, на что Лиля сильно обиделась и долго попрекала маму дискриминацией...

Мы с Лилей под ёлкой
Но ученики так любили всегда мою маму (даже сумские безнадёжные пэтэушники), что стремились любым путём попасть к нам в дом: помочь поднести тяжёлую сумку — или вот нарядить ёлку.

Мама с ученицами в саду Нововасильевской средней школы
И я стою, покачиваясь, и зачарованно слежу, как ловко прыгает с табуретки и на табуретку высокая, рослая девушка с крепкими толстыми косами, «самостийно» летающими в воздухе от быстрых её передвижений, как умело и правильно развешивает она игрушки, как рвёт на мелкие клочки вату и разбрасывает по ветвям «снег»...
А она, заметив мою очарованность, улыбается мне и спрашивает: красивая ёлочка у нас получается?
Я немо киваю — хотя я уже давно прекрасно-распространённо разговариваю с домашними, с чужими робею выдавить из себя хоть единый звук: и процесс говорения, и процесс пения для меня настолько интимны, что вступать в коммуникацию напропалую, с любым встречным-поперечным — причём лет вплоть до 25-ти — не представляется возможным...
Мама говорила, что заходить со мной в магазины, где мне могло что-то понадобиться (игрушка или лакомство), было для неё казнью египетской: я упорно шептала ей на ухо все свои просьбы, никогда не подавая голоса, и маме приходилось без конца наклоняться и приседать ко мне, подставляя ушко.
Мама же говорила, что когда она держала меня на руках — годовалым или чуть более младенцем, — и взрослые пытались применить ко мне обычные ути-пуси, я реагировала всегда одинаково: вжимала лицо в мамино плечо, не отнимая его до самого конца маминой беседы с наглым «чужеземцем».
Но здесь я хорошо помню причины: меня глубоко оскорбляло (и я не буду даже делать обычных экивоков: рассказывая о каком-то своём детском восприятии, мы прибавляем: мол, тогда я так не могла думать, такими словами, но чувство передаю точно, — здесь ведь речь и идёт об ощущении) притворство, неискренность взрослых по отношению к детям — а ещё бесцеремонность вторжения в мой — наш с мамой — тонкий и глубокий мир. Я внутренне морщилась, как от фальшивых звуков барабанов, врывающихся в комнату, где ведут беседу скрипка с флейтой, — и прекращала это вторжение, прерывая коммуникацию.
Зимой же — но, наверное, уже к моим годам пяти-шести (по моему внутреннему ощущению, я была дошкольницей, то есть вериг социума ещё не ощущала, к тому же чувствовала, что санки тяжелы, хоть и везём мы их вдвоём с Лилей, старшей на четыре с половиной года), я впервые ощутила второй выход за пределы пространства — внутреннего, эмоционального, — удивительный прорыв за пределы собственного эгоцентризма в альтруизм.
Скорее всего, эта идея пришла в голову Лиле: я бы тогда — точно не додумалась, а мама сама вряд ли бы попросила, — но вдруг чудо случилось, и мы с мамой поменялись местами: то обычно она возила нас на санках, а то вдруг мы с Лилей впряглись и повезли бодрой рысью по переулку нашу — тяжёлую для нас, но такую лёгкую и хрупкую, потому что молодую и стройную мамочку!

Как же она была рада...
А как были рады мы?
Это удивительное чувство сначала тяжёлой (пока мы пытались преодолеть сопротивление санок), а потом лёгкой полётной радости — от заливистого маминого смеха и от того что санки заскользили полозьями по снегу уже «своим ходом» — я помню сквозь толщу лет...
...Первая встреча с «социумным» Новым годом была, как и полагается, омерзительной.
Сколько мне было лет, не знаю, но думаю, что была всё так же дошкольницей, поскольку иначе пошла бы на ёлку в школу, а то — в общежитие сельхозтехники: двухэтажное здание напротив нашего дома на Почтовой, в скверике которого (общежития) стоял наш «товарищ детских игр» В. И. Ленин.
Мы пошли вдвоём с подружкой — девочкой сложной какой-то судьбы: то ли её родители были пьяницы, то ли многодетные бедняки, — но её почему-то на воспитание взяла одна бездетная учительница, у которой она и жила.
Только мы «наладились» подняться на крыльцо, чтобы идти в фойе с ёлкой (скорее всего, сосной: ёлки, как мне кажется, были редкостью, да и сыпались сосенки не так сильно), как на нас — точнее, на подружку — буквально коршуном набросилась «техничка», то есть уборщица, и стала кричать:
— Куда лезешь с грязными лапами, дылда! А ну иди вытирай ноги, в лесу выросла, пням богу молилась!
И мы пошли было тереть ноги о какую-то чистилку-решётку, как тут грозная бабища обратилась ко мне сладко-елейным голоском:
— А ты иди, иди в вестиблюй, ведь ты же нашей учительницы дочечка, у тебя и ножки чистые, и ты сама какая опрятная...
Краска стыда — за эту подлую бабу и за себя — залила моё лицо, я не хотела никакой ёлки, никакого вестиблюя — мне хотелось уйти в лес и начать срочно молиться пням, чтобы таких бабищ больше не было на свете...
Наконец, дотерев подошвы почти до дыр, мы с Олей вошли в общежитие к ёлке и Деду Морозу.
Дед Мороз — громогласный и фальшивый дядька с поддельными усами и бородой, столь же поддельно веселящийся, — надрывно кричал в микрофон:
— А сейчас, дети, вы будете рассказывать мне стихи, а я буду дарить вам подарки! Кто первый станет вот сюда на стульчик и расскажет мне стишок про Новый год?
На стул поставили какую-то кроху, она, запинаясь и забывая слова, рассказала стишочек:
— Я маленькая девочка,
Я в школу не хожу,
Дадите мне подарочек —
Стишочек расскажу...
Ей дали подарочек, а потом ещё и ещё — другие дети — в обмен на стишочки получали подарочки из обтёрханного какого-то дедморозьего мешка, бесформенной грудой лежавшего на полу.
Я наблюдала за всем этим со смешанным чувством удивления и внутреннего сопротивления, которое в переводе на нынешний мой язык звучало примерно так: как возможно, чтобы такая ритуализованная пошлость кого-то привлекала? зачем всё это? зачем дядька кривляется, зачем, чтобы получить подарки, нужно читать бездарные стишочки (разве это поэзия? и разве подарки зарабатывают? ведь это же подарки — акт бескорыстного дарения?).
Мощная прививка была получена — и до тех, а уж тем более с тех пор ни разу не была я ни снежиночкой, ни чтицей стишочков на ёлочках, ни «маленькой девочкой», ультимативно вымогающей подарочки...
Новый год навеки остался для меня «матрицей» индивидуального (индивидуально-семейного) счастья, которую (матрицу) я мгновенно опознала, увидев впервые плакат с выставки работ местного провинциального художника «второго ряда» (как и Беллини, второстепенного композитора) Константина Власовского, где были воспроизведены фотографии из его семейного альбома.
Его чудом «раскопали» в 1980-е годы сотрудницы нашего художественного музея (в первую очередь Л. К. Федевич), поехавшие однажды в Ахтырку и услышавшие о том, что есть там одна женщина, свято хранящая работы отца и не продавшая ни единого этюда даже в самые страшные и голодные годы.
Какой это «второразрядный» художник, я покажу в ближайших лоскутках (не так давно Сумской художественный музей издал альбом, посвящённый Власовскому, приурочив его к своему 80-летнему юбилею), но уже и сейчас станет ясно, что на деле это просто очередной второстепенный композитор, как и то, почему дочь не продала ни единой работы отца.
Он родился в 1863 году в Сумах и умер в 1922-м. Жил в Ахтырке, писал гениальные картины, создал, несмотря ни на что, индивидуальный домрайсад, абсолютно идентичный моему, хотя где там 1863 год и где 1959-й, где Сумы, Ахтырка и небогатый дворянский род, а где Запорожская область и, судя по всему, род крестьянский...
Но когда я смотрю на их ёлку, мне кажется, что фотография моей первой осознанной ёлки (на самом деле никогда не существовавшая) каким-то чудом нашлась, реконструировалась, точнее, сконструировалась и из этих окон, и из этого чистого дощатого пола, расчерченного косыми солнечными лучами, и из этой люстры, и из фикуса, и из круглых столов и венских стульев, и из анфиладного устройства комнат, и из родственных посиделок на открытом воздухе, где расселись в ряд люди, львы, орлы и куропатки, а также кошки и собаки...
Судя по всему, композицию выстраивал сам Константин Иваныч, доверив фотографу лишь нажать на кнопку аппарата:



У бабушки Маруси были абсолютно идентичные венские стулья — обожаемые мной, хоть и немного скрипучие



И даже из этих клетчатых платков моих близких и дальних родственниц, из ковриков и шалёнок, занавесок и покрывал...


(Ну, и как вам второстепенный композитор? а то ли ещё будет, когда я покажу всю книгу...)

Ну и вот.
Окна в доме у Власовского:

У бабушки Маруси в Приазовье:

В начальной школе в Нововасильевке, где я пошла в первый класс:


В нововасильевском домрайсаде:


В ванной нововасильевского дома:

(Фотографии сделаны нынешним летом, о чём «продолжение впредь»)
И, наконец, бессознательное воплощение матрицы, о чём я при ремонте ветхого домишки и расширении окон (было 75 на 100, стало 140 на 90) абсолютно не подозревала (увидела-ахнула лишь сканируя Власовского):

В домрайсадской спальне над моей кроватью висела подаренная мамой белая тиснёная картиночка: выпуклый домик с приветливо горящим жёлтым окошком и трубой, из которой шёл уютный дым, сугробы снега, дерево, а на дереве сидит снегирь с ярко-розовой грудкой.
Сугробы на картинке посыпаны какими-то блёстками, ярко-ярко переливающимися огоньками при любом освещении — так что возникала полная иллюзия волшебно искрящегося снега.
Точно так же волшебно блестели и новогодние короны и подолы платьев у новогодних «принцесс» и «королев»: разбившиеся ёлочные игрушки не выбрасывались, а шли в дело: мелко-мелко толклись, превращаясь в искрящуюся полным разноцветьем «муку́», и наклеивались на разнообразные «царские предметы».
Вот из этой тончайшей «яичной скорлупы» упавших с ёлки хрупких игрушек и вылупливался для меня всегда Новый год.
Динь! — упал и раскололся 2011-й по счёту шарик.
Динь-динь-динь, динь, динь-динь-динь, динь — зазвенели зеркально колокольцы переливчатых секунд, упали, разбились, зачастили: ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь:
Динь-динь-динь — звенят полозья: везёт лошадка дровеньки, а в дровнях старичок: держит крепко завязанный лоскутный мешочек, в котором дом, и рай, и сад, и сирень у колодца, и жёлтые окошки, и снегирь на дереве, и вяз у крыльца, и чёрная собачка Чернушка, и безымянная малиновая, и Осенька и Чапочка, и восемь кошаков, и чужие разномастные коты на груше и на крыльце, и вершки с корешками-словами, и дедушка Ленин, и бабушки Марусины рассказки, и вообще память о бабушках с дедушками, обо всех их друзьях и подругах, о детях друзей и подруг, о детях детей...
И мама моя сидит на санях и смеётся колокольчиковым смехом: так непривычно и радостно ей ехать, а не везти...

А ёлочка в лесу стоит целая и невредимая, в окружении целой толпы заботливых зверей и природных сил: зайка серенький скачет, сердитый волк пробегает, мороз снежком укутывает, а метель поёт ей чудесные рождественские песенки:
— Смотри же ёлочка, смотри, не замерзай, мы все так за тебя боимся...

Музыкальный киоск

Был ещё третий, промежуточный вариант — «на проводы зимы», но мысль эта мне совсем не понравилась.
Решила — сейчас, поскольку народ ещё «гуляет» и будет «гулять», тем более что погода у нас совершенно изумительная: настоящая зима, со всеми своими нехитрыми чудесами...
Будучи человеком — и по рождению, и по «геополитическим показателям» — южным, летним и солнечным, я раньше ужасно не любила зиму.
Я её не просто не любила — терпеть не могла, пережидая зимние месяцы как неотвратимое и незаслуженное наказание: куталась, зябла, болела, — словом, всячески признавала за голубушкой зимушкой право на исключительно заоконное существование, а за нами — у печки, или за печкой — у бабушки за одной из печек был такой славный закуток с тахтой, на которой лежали горы подушек: печка уютно потрескивает, ты быстро шелестишь страницами толстенной книжки (тонких книг я вообще не признавала — только начнёшь, и на тебе, последняя страница), рядом на тарелке гора жареных семечек — или абрикосовых, вишенных, грушевых, яблочных сушек, или абрикосовых же «миндальных косточек»...
Никакие санки (да и какие санки, тем более лыжи? грязь замёрзла — зима, растаяла — весна, превратилась в пыль — лето), снежные бабы (нет, снег бывал, конечно, но не всегда), всякие там «малыш уж приморозил пальчик, ему больно и смешно» — не могли примирить меня с зимой.
А уж когда мы в 1972 году переехали в Сумы и увидели настоящую зиму — с глубокими сугробами, с долгими снегопадами, а главное — с тридцатиградусными морозами, — отчаянию моему предела не было.
И никакая литература не спасала:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проёме
Незадёрнутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, никого...
***
Город зимний,
Город дивный,
Снег, как с яблонь,
Лепестками.
Словно крыльев
Лебединых
Осторожное
Плесканье.
Дворники,
Как пчеловоды,
Смотрят снежное роенье.
И заснеженной природы
Принимают настроенье...
Нет, я однозначно предпочитала реальные яблоневые лепестки — весенние.
Но вот что странно: очень многие события, связанные со становлением личности и разворачиванием личной судьбы, у меня происходили именно зимой, и очень многие образы: тепла, родственной любви и заботы, ощущение книжного уюта и торжественности познания — сложились из зимних примет: я помню, как (очевидно, ещё дошкольницу) мама привела меня с собой в учительскую, и я запомнила белоснежные выступы с топками (все печи и «грубки» — полые части стены с металлическим змеевиком или просто извилистыми пустотами в ряду кирпичей, идущие от печи и обогреваемые ею, — и у бабушки, и повсеместно исправно белились или «подбеливались» — если возникало даже небольшое пятнышко грязи), и при мне уборщица, которые тогда ещё не назывались «техничками», отверзла по очереди пылающие алым печные зевы и подсы́пала совком угля.
Я помню, что такие же белые печи были в моём первом Храме — Нововасильевской библиотеке, куда я исправно ходила через день в любую погоду (единоразово на руки давали только пять книг — катастрофически мало: я читала по три толстых книги в день, таким образом, второй день был полуголодным).
И величие Природы, способной являть чудеса, открылось мне зимой: однажды случилась снежная буря и намела такие огромные сугробы (откуда она взяла столько влаги в тёплой пыльной степи?), что — мы как раз ехали из Нововасильевки в Приазовье к бабушке Марусе — автобус наш (жёлтенький такой ПАЗик) двигался в туннеле, высотой превышавшем размеры нашего «транспортного средства» раза в полтора, если не в два...
Зима сформировала во мне и одно из главнейших чувств всей моей жизни: сопереживание всем лишённым тепла, в том числе и метафорически: до сих при наступлении первых даже ещё осенних холодов я впадаю в сложное — совестливо-благополучное — состояние: радуясь индивидуальному теплу, я словно оголённой кожей ощущаю вселенский холод и бесприютность, охватывающие всех лишённых крова: животных, людей, птиц... даже насекомых: недавно у меня очень долго жил в ванной клоп-солдатик — куда его, бедолагу, обнаруженного уже зимой на полу, было девать, чем кормить? Ну, я попробовала положить ему кой-какое пропитание и воду (? пьют они воду?), но он ни к чему не притронулся и тихо угас...
Зимой я впервые увидела свой будущий домрайсад, матрицу всей последующей жизни: я очень хорошо запомнила, как шла по улице, держась за мамину руку, по тротуарным плиткам, усыпанным какими-то колотыми ледышками — сбитой прозрачной коркой полузамёрзших лужиц, — и увидела сначала забор: штакетник, опирающийся на очень красивые каменные столбики, — и калитку, потом веранду и крыльцо...
Сколько мне было лет? Когда мы переехали в этот дом на Почтовой улице (приехав в Нововасильевку, мы поселились сначала на втором этаже восьмиквартирного дома на Кооперативной)? Я знала, что этот дом на два хозяина был построен в 1963 году для руководства сельхозтехники: в одной квартире поселилась семья директора, во второй — мы (папа занимал должность главного инженера), и даже — во время проведывания дома нынешним летом — тщетно искала цифры на фронтоне, а спросив у Марии Прокофьевны, нынешней хозяйки моего домрайсада, припомнила, что эта цифра была выложена со стороны директорской части.
Значит, — три с половиной. А я помню эту «картинку с выставки» — как будто она нарисовалась вчера.
Зимой же, на год, а скорее на два раньше, произошло эпохальнейшее событие в моей жизни — личностное выделение из среды, когда для того, чтобы осознать себя отдельно от мира, ребёнку необходим выход за пределы привычного, слито-нераздельного, не отделённого от него самого пространства.
Иными словами: чтобы понять, что ты отдельная особь, имеющая индивидуальные границы, необходим выход за пределы этих границ — какой-то смысловой или эмоциональный, но всегда пространственный толчок.
Я долго думала сама и пыталась выяснить у мамы дату, но мама отмахнулась: ты не могла этого помнить, ты была слишком маленькая, только ходить научилась...
Но «припёртая мной к стене фактами», вынуждена была согласиться (но даты так и не вспомнила) — такой собачки у нас больше не было никогда: у нас за жизнь вообще было очень мало собак: в Нововасильевке совершенно роскошный — классический — Трезор: громадное болонистое чёрно-белое существо, настолько кудрявое, что мама отчаялась выбирать из него репьи, а удержать его на привязи не представлялось возможным: как туго ни затяни ошейник, будет всю ночь башкой вертеть и таки выкрутится и убежит; потом несчастная Альма, убитая собачниками; в Балках (во втором домрайсаде) светло-песочная... вот уж забыла, как звали и как она появилась — наверное, от прежних хозяев осталась, да и было мне уже 10-12 лет...
А тогда я вышла во двор дома на улице Ленина (от моего рождения и до трёх моих лет мы жили в Приазовье), точнее меня одетую, чтобы не испарилась, вывела во двор и поставила мама, а сама, очевидно, одевалась, поскольку какое-то время я была во дворе одна.
И вдруг ко мне подбежала маленькая чёрненькая собачка (мама уже потом, во время моих взрослых «допросов», вспомнила, что собачку звали Чернушкой): машет хвостиком, «улыбается» (хотя, наверное, можно и без кавычек), а я стою такая вся неповоротливая (тогда ведь детям шили точно такие же пальто — драповые на ватине, — как и взрослым, и это были одежды для пыток инквизиции: тесно, жарко, удушливо, сковывательно...), а двор такой узкий и нескончаемо длинный (я потом видела его во взрослой реальности: он действительно непривычно узок, но не бескрайне длинен, как мне тогда казалось), и только протяну руку к собачке, чтобы погладить, — а она раз — и мгновенно отбежала на противоположный край двора... нет, Вселенной.
Снега я не помню, но пальто на мне было точно зимнее — с цигейковым воротником и с варежками на резинках, свисающими из рукавов, — ни дать ни взять несчастный арлекин, поскольку в очень стеснённом «драповом» состоянии...
И всё это происходит в какой-то шаткой перспективе (очевидно, я ещё нетвёрдо стою на ногах): как будто собачка тоже, как и мои варежки, — на резинке: раз — и улетела в космически недостижимую даль...
И вот две вещи меня изумили, а изумив — отныне навсегда выбросили из моего синкретического состояния.
Первая: почему я такая медленная, а собачка (о которой я уже знаю, что она собачка, но сказать или назвать её не могу, как не могу и передать вышедшей из двери маме своё изумление: я могу лишь показать на бегающее нечто и молча вопрошать, что и склоняет меня к мысли о том, что мне было не два с половиной, а полтора года, а мама говорила, что я в возрасте около двух лет произносила отдельные слова и простые короткие предложения, а в два года как тумблер переключили: я заговорила полными, длинными, сложносо– и –подчинёнными предложениями), — я медленная, а собачка быстрая?
И вторая: зачем она ко мне подбегает, если не хочет, чтобы я «контактировала» с ней?
Очевидно, мама каким-то сотым чувством уловила мой немой вопрос, потому что сказала в ответ на мой «ленинский» указующий жест:
— Собачка с тобой играет...
...Я не знаю, ставили ли ёлку в доме всегда (наверное, всегда, судя по опять-таки полуторалетней моей фотке, где мы с Лилей запечатлены в новогоднем антураже, но первое «выделение», теперь уже не из среды, а из ряда однородных событий — Нового года произошло, когда мне было... лет... сколько-то с половиной, три, четыре? пять? вряд ли пять, потому что я помню опять-таки не «остойчивое» своё «пространственное расположение»: я стою в нашем зале — нововасильевского дома, где почти посредине комнаты возвышается до самого потолка сосна, наряжаемая одной из маминых учениц, буквально вымолившей эту почётную миссию: мама никогда не использовала «рабский труд», и была даже излишне строга с нами в школе: в классе у Лили принципиально не преподавала, чтобы не давать повода подозревать в потворстве «своим», а когда однажды ей пришлось заменять заболевшую коллегу, то поднимала с места, задавая вопросы, Лилю чаще всех и несправедливо поставила ей (вместо пятёрки) четвёрку, на что Лиля сильно обиделась и долго попрекала маму дискриминацией...

Мы с Лилей под ёлкой
Но ученики так любили всегда мою маму (даже сумские безнадёжные пэтэушники), что стремились любым путём попасть к нам в дом: помочь поднести тяжёлую сумку — или вот нарядить ёлку.

Мама с ученицами в саду Нововасильевской средней школы
И я стою, покачиваясь, и зачарованно слежу, как ловко прыгает с табуретки и на табуретку высокая, рослая девушка с крепкими толстыми косами, «самостийно» летающими в воздухе от быстрых её передвижений, как умело и правильно развешивает она игрушки, как рвёт на мелкие клочки вату и разбрасывает по ветвям «снег»...
А она, заметив мою очарованность, улыбается мне и спрашивает: красивая ёлочка у нас получается?
Я немо киваю — хотя я уже давно прекрасно-распространённо разговариваю с домашними, с чужими робею выдавить из себя хоть единый звук: и процесс говорения, и процесс пения для меня настолько интимны, что вступать в коммуникацию напропалую, с любым встречным-поперечным — причём лет вплоть до 25-ти — не представляется возможным...
Мама говорила, что заходить со мной в магазины, где мне могло что-то понадобиться (игрушка или лакомство), было для неё казнью египетской: я упорно шептала ей на ухо все свои просьбы, никогда не подавая голоса, и маме приходилось без конца наклоняться и приседать ко мне, подставляя ушко.
Мама же говорила, что когда она держала меня на руках — годовалым или чуть более младенцем, — и взрослые пытались применить ко мне обычные ути-пуси, я реагировала всегда одинаково: вжимала лицо в мамино плечо, не отнимая его до самого конца маминой беседы с наглым «чужеземцем».
Но здесь я хорошо помню причины: меня глубоко оскорбляло (и я не буду даже делать обычных экивоков: рассказывая о каком-то своём детском восприятии, мы прибавляем: мол, тогда я так не могла думать, такими словами, но чувство передаю точно, — здесь ведь речь и идёт об ощущении) притворство, неискренность взрослых по отношению к детям — а ещё бесцеремонность вторжения в мой — наш с мамой — тонкий и глубокий мир. Я внутренне морщилась, как от фальшивых звуков барабанов, врывающихся в комнату, где ведут беседу скрипка с флейтой, — и прекращала это вторжение, прерывая коммуникацию.
Зимой же — но, наверное, уже к моим годам пяти-шести (по моему внутреннему ощущению, я была дошкольницей, то есть вериг социума ещё не ощущала, к тому же чувствовала, что санки тяжелы, хоть и везём мы их вдвоём с Лилей, старшей на четыре с половиной года), я впервые ощутила второй выход за пределы пространства — внутреннего, эмоционального, — удивительный прорыв за пределы собственного эгоцентризма в альтруизм.
Скорее всего, эта идея пришла в голову Лиле: я бы тогда — точно не додумалась, а мама сама вряд ли бы попросила, — но вдруг чудо случилось, и мы с мамой поменялись местами: то обычно она возила нас на санках, а то вдруг мы с Лилей впряглись и повезли бодрой рысью по переулку нашу — тяжёлую для нас, но такую лёгкую и хрупкую, потому что молодую и стройную мамочку!

Как же она была рада...
А как были рады мы?
Это удивительное чувство сначала тяжёлой (пока мы пытались преодолеть сопротивление санок), а потом лёгкой полётной радости — от заливистого маминого смеха и от того что санки заскользили полозьями по снегу уже «своим ходом» — я помню сквозь толщу лет...
...Первая встреча с «социумным» Новым годом была, как и полагается, омерзительной.
Сколько мне было лет, не знаю, но думаю, что была всё так же дошкольницей, поскольку иначе пошла бы на ёлку в школу, а то — в общежитие сельхозтехники: двухэтажное здание напротив нашего дома на Почтовой, в скверике которого (общежития) стоял наш «товарищ детских игр» В. И. Ленин.
Мы пошли вдвоём с подружкой — девочкой сложной какой-то судьбы: то ли её родители были пьяницы, то ли многодетные бедняки, — но её почему-то на воспитание взяла одна бездетная учительница, у которой она и жила.
Только мы «наладились» подняться на крыльцо, чтобы идти в фойе с ёлкой (скорее всего, сосной: ёлки, как мне кажется, были редкостью, да и сыпались сосенки не так сильно), как на нас — точнее, на подружку — буквально коршуном набросилась «техничка», то есть уборщица, и стала кричать:
— Куда лезешь с грязными лапами, дылда! А ну иди вытирай ноги, в лесу выросла, пням богу молилась!
И мы пошли было тереть ноги о какую-то чистилку-решётку, как тут грозная бабища обратилась ко мне сладко-елейным голоском:
— А ты иди, иди в вестиблюй, ведь ты же нашей учительницы дочечка, у тебя и ножки чистые, и ты сама какая опрятная...
Краска стыда — за эту подлую бабу и за себя — залила моё лицо, я не хотела никакой ёлки, никакого вестиблюя — мне хотелось уйти в лес и начать срочно молиться пням, чтобы таких бабищ больше не было на свете...
Наконец, дотерев подошвы почти до дыр, мы с Олей вошли в общежитие к ёлке и Деду Морозу.
Дед Мороз — громогласный и фальшивый дядька с поддельными усами и бородой, столь же поддельно веселящийся, — надрывно кричал в микрофон:
— А сейчас, дети, вы будете рассказывать мне стихи, а я буду дарить вам подарки! Кто первый станет вот сюда на стульчик и расскажет мне стишок про Новый год?
На стул поставили какую-то кроху, она, запинаясь и забывая слова, рассказала стишочек:
— Я маленькая девочка,
Я в школу не хожу,
Дадите мне подарочек —
Стишочек расскажу...
Ей дали подарочек, а потом ещё и ещё — другие дети — в обмен на стишочки получали подарочки из обтёрханного какого-то дедморозьего мешка, бесформенной грудой лежавшего на полу.
Я наблюдала за всем этим со смешанным чувством удивления и внутреннего сопротивления, которое в переводе на нынешний мой язык звучало примерно так: как возможно, чтобы такая ритуализованная пошлость кого-то привлекала? зачем всё это? зачем дядька кривляется, зачем, чтобы получить подарки, нужно читать бездарные стишочки (разве это поэзия? и разве подарки зарабатывают? ведь это же подарки — акт бескорыстного дарения?).
Мощная прививка была получена — и до тех, а уж тем более с тех пор ни разу не была я ни снежиночкой, ни чтицей стишочков на ёлочках, ни «маленькой девочкой», ультимативно вымогающей подарочки...
Новый год навеки остался для меня «матрицей» индивидуального (индивидуально-семейного) счастья, которую (матрицу) я мгновенно опознала, увидев впервые плакат с выставки работ местного провинциального художника «второго ряда» (как и Беллини, второстепенного композитора) Константина Власовского, где были воспроизведены фотографии из его семейного альбома.
Его чудом «раскопали» в 1980-е годы сотрудницы нашего художественного музея (в первую очередь Л. К. Федевич), поехавшие однажды в Ахтырку и услышавшие о том, что есть там одна женщина, свято хранящая работы отца и не продавшая ни единого этюда даже в самые страшные и голодные годы.
Какой это «второразрядный» художник, я покажу в ближайших лоскутках (не так давно Сумской художественный музей издал альбом, посвящённый Власовскому, приурочив его к своему 80-летнему юбилею), но уже и сейчас станет ясно, что на деле это просто очередной второстепенный композитор, как и то, почему дочь не продала ни единой работы отца.
Он родился в 1863 году в Сумах и умер в 1922-м. Жил в Ахтырке, писал гениальные картины, создал, несмотря ни на что, индивидуальный домрайсад, абсолютно идентичный моему, хотя где там 1863 год и где 1959-й, где Сумы, Ахтырка и небогатый дворянский род, а где Запорожская область и, судя по всему, род крестьянский...
Но когда я смотрю на их ёлку, мне кажется, что фотография моей первой осознанной ёлки (на самом деле никогда не существовавшая) каким-то чудом нашлась, реконструировалась, точнее, сконструировалась и из этих окон, и из этого чистого дощатого пола, расчерченного косыми солнечными лучами, и из этой люстры, и из фикуса, и из круглых столов и венских стульев, и из анфиладного устройства комнат, и из родственных посиделок на открытом воздухе, где расселись в ряд люди, львы, орлы и куропатки, а также кошки и собаки...
Судя по всему, композицию выстраивал сам Константин Иваныч, доверив фотографу лишь нажать на кнопку аппарата:



У бабушки Маруси были абсолютно идентичные венские стулья — обожаемые мной, хоть и немного скрипучие



И даже из этих клетчатых платков моих близких и дальних родственниц, из ковриков и шалёнок, занавесок и покрывал...


(Ну, и как вам второстепенный композитор? а то ли ещё будет, когда я покажу всю книгу...)

Ну и вот.
Окна в доме у Власовского:

У бабушки Маруси в Приазовье:

В начальной школе в Нововасильевке, где я пошла в первый класс:


В нововасильевском домрайсаде:


В ванной нововасильевского дома:

(Фотографии сделаны нынешним летом, о чём «продолжение впредь»)
И, наконец, бессознательное воплощение матрицы, о чём я при ремонте ветхого домишки и расширении окон (было 75 на 100, стало 140 на 90) абсолютно не подозревала (увидела-ахнула лишь сканируя Власовского):

В домрайсадской спальне над моей кроватью висела подаренная мамой белая тиснёная картиночка: выпуклый домик с приветливо горящим жёлтым окошком и трубой, из которой шёл уютный дым, сугробы снега, дерево, а на дереве сидит снегирь с ярко-розовой грудкой.
Сугробы на картинке посыпаны какими-то блёстками, ярко-ярко переливающимися огоньками при любом освещении — так что возникала полная иллюзия волшебно искрящегося снега.
Точно так же волшебно блестели и новогодние короны и подолы платьев у новогодних «принцесс» и «королев»: разбившиеся ёлочные игрушки не выбрасывались, а шли в дело: мелко-мелко толклись, превращаясь в искрящуюся полным разноцветьем «муку́», и наклеивались на разнообразные «царские предметы».
Вот из этой тончайшей «яичной скорлупы» упавших с ёлки хрупких игрушек и вылупливался для меня всегда Новый год.
Динь! — упал и раскололся 2011-й по счёту шарик.
Динь-динь-динь, динь, динь-динь-динь, динь — зазвенели зеркально колокольцы переливчатых секунд, упали, разбились, зачастили: ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь, ди-ди-динь-динь:
Динь-динь-динь — звенят полозья: везёт лошадка дровеньки, а в дровнях старичок: держит крепко завязанный лоскутный мешочек, в котором дом, и рай, и сад, и сирень у колодца, и жёлтые окошки, и снегирь на дереве, и вяз у крыльца, и чёрная собачка Чернушка, и безымянная малиновая, и Осенька и Чапочка, и восемь кошаков, и чужие разномастные коты на груше и на крыльце, и вершки с корешками-словами, и дедушка Ленин, и бабушки Марусины рассказки, и вообще память о бабушках с дедушками, обо всех их друзьях и подругах, о детях друзей и подруг, о детях детей...
И мама моя сидит на санях и смеётся колокольчиковым смехом: так непривычно и радостно ей ехать, а не везти...

А ёлочка в лесу стоит целая и невредимая, в окружении целой толпы заботливых зверей и природных сил: зайка серенький скачет, сердитый волк пробегает, мороз снежком укутывает, а метель поёт ей чудесные рождественские песенки:
— Смотри же ёлочка, смотри, не замерзай, мы все так за тебя боимся...

Музыкальный киоск

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.