![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Дедушка Павлик — говорила бабушка Маруся — очень любил весь процесс сбора — сбора семечек и сбора посылки их в деревянно-фанерном (диктовом: именно через эти посылочные ящики я уразумела, какую мебель дважды отнимали у бабушки с дедушкой при «раскулачивании») ящичке нам в Сумы.
Дождавшись нужного ветра (дедушка почти всю жизнь работал на мельнице и знал все ветра и их направления, понимая это ещё вечером — по особому состоянию облаков, цвету закатного солнца и ещё множеству тонких, нам всем невидимых примет), дедушка Павлик выносил на огород чистую парусину (особый такой плотный светлый брезент) и веял семечки (которые в приазовском крае и, наверное, во всей «мандельштамовской Тавриде», вот я прислушаюсь ещё, — называют семочками... мне они уже примелькались-прислушались, а Аня, с которой мы однажды ездили в Кирилловку, неизменно умилялась и долго повторяла с ласковой улыбкой слова кирилловских пляжных офеней: се-е-м-аааа-чьки!).
Провеяв «семочки» (ветром относило шелуху и мелкие частицы подсолнуховых стеблей и голов: дедушка собирал эти головы на колхозных полях после того, как там пройдут комбайны... в разное время колхозное начальство то разрешало, то запрещало людям это, и дедушка то открыто, то тайком ездил на велосипеде или потом, когда сил стало мало, на мопеде на поля, — потом вручную оббивал головы, вытряхивая из них семена), дедушка приносил их во двор и там сеял через целую систему разнообразных решёт: от крупных, куда просыпа́лись почти все семечки, но застревали неотсеявшиеся (потому что тяжёлые) кусочки стеблей, — до самых мелких, отсеивавших мелочь и отбиравших самые крупные, самые толстые и бокастые семена — именно они предназначались для жарки и для посылки нам всего этого богатства...
Остальные семочки шли (ехали) на маслобойку — куда население сдавало семечки и получало взамен по какому-то тарифу, специальной весовой «формуле», бидон или десятилитровую... десятилитровый бу́тыль, отчего-то имевший другое ударение и род, пахучего масла — настоящего! пузырящегося янтарными пузырьками! пахло это просто одуряюще, до головокружения (а уж если разлить нечаянно или «чаянно»... о-о-о...), — бидон или несколько бидонов солнечного подсолнечного масла...
Сколько книг было мною прочитано под эти ароматные, душистые семочки, в которые было вложено столько дедушкиной любви, труда и заботы, столько солнца, впитанного подсолнухами на приазовских полях, столько жизненно важной, «кодовой» информации, «прописанной» в каждом семечке!
Этим летом я была буквально потрясена, увидев по дороге на море в степи полуслепые-полузелёные подсолнухи, лишённые зрачков и ресниц, ещё только бледно-зелёный мрамор античных статуй был в их ве́ках, — все как один обращённые в сторону будущего солнца: в предрассветный час, когда весь круговой горизонт одинаково освещён, когда солнце ещё когда будет-то, — а они все стоят и знают, и терпеливо ждут света... Что уж говорить о «зрелой личности», оснащённой полным знанием, полным кодом-геномом жизни?
Буковка-семочка, буковка-семочка, буковка...
Семочки эти для меня были и остаются семенами жизни и любви: подробной (по-дроб-ной, но цельной) жизни в бабушки Марусином и дедушки Павликовом доме, где каждая вещь была результатом труда и заботы — труда рук или головы.
Всё это можно было применить к руке, всё имело строчки и буквы: ровные строчки наволочек и «наперников», пододеяльников и простынь, пошитых бабушкой на старинной машинке с чёрным узорочьем колеса и нижней «качалки», на которую так интересно было нажимать, — кружевные и «пяльцевые» салфетки на столах и стульях (вторые выучилась делать уже моя мама, будучи девушкой и живя ещё в родительском доме: на восьми- или шестиугольной рамке с набитыми по краям тонкими чёрными гвоздиками растягивались сначала простые катушечные нити основы, затем цветные нитки — мулине́ или тонкого и́риса, а потом катушечными же нитями особым образом перехватывались отдельные участки — и на последнем этапе обрезались тонкими острыми ножничками)...

Это портрет радио на салфеточке, сделанный «фотографом А. П. Жмаевым», — вот ведь и велосипеды покупались детям (или это один и тот же велосипед?), и фотоаппарат был у дяди Толи, когда тот был ещё подростком...

Я помню, с какой щедростью бабушка Маруся однажды сняла мешочек с обрезками тканей, вынув его из такой особой... ниши? как назвать «углубление на возвышении», особую такую выемку в стене под самым потолком, какое-то «запечье», часть грубки, за коротенькой и широкой занавеской... потом дверь в спальню, ведущую из зала, заделали, устроив её со стороны зимней кухни, но я запомнила старую планировку — ещё и благодаря этой разноцветной груде лоскутов, свалившейся на меня царским подарком буквально с белых — белёных — небес...
— Выбирай любые, — сказала бабушка Маруся, — а хочешь — бери все...
Даже теперь я понимаю, какой это был пример отдавания: даже я, считающая себя патологически подельчивой, способной буквально снять с себя последнее, — наверное, предварительно перебрала бы эту груду и выбрала что-нибудь на латки.
Но бабушка моя, набедовавшаяся и нанищенствовавшаяся в детстве, юности и молодости, латок не признавала: я запомнила, с какой решимостью она разрывала и пускала на тряпки прохудившееся носильное или постельное бельё, — чтобы не приставала бедность (бедность как идеология жизни — понимаю я нынешняя, — бабушка всю жизнь помогала бедным, никогда не презирая бедности, — но отдавала она им всегда лучшее, новое, то, что носила бы сама, а не то, что уже ни для чего не годно, а бедному сойдёт).
Повсеместные плюшевые или льняные-шёлковые скатерти-покрывала и разноцветные ситцевые или сатиновые занавесочки, мягкие тканые дорожки на блестящих чисто вымытых полах... я помню, как смеялся над моими занавесочками и скатертями муж, — а мне было холодно рукам на голой и бездушной полировке стола, и ещё они противно прилипали к гладкой поверхности, оставляя на ней туманно-белёсые пятна, постепенно таявшие, как будто испаряются какие-то злые чары...
Очень любила я перебирать разнообразные пуговки, хранившиеся в двух фарфоровых пуговичницах, одна из которых жива и всё так же хранит пуговки, но уже другие: те бабушкины и дедушкины я забрала с собой после бабушкиной смерти (а дедушки уже восемь лет как не было на свете).
Вот она, клюёт пуговки-семочки:
И всё так же показывает буковки-семочки мамочка доченьке (правда, мамочка давно уже потеряла голову, но мы это поправим — придержим своей рукой... и угол книжки отбился — допишем-дотачаем своими текстами):

Я забрала пуговки, ставшие для меня символом крепкого уюта (добротного, надёжно пришитого и прошитого нитями любви, заботы, постоянного «думания» о родных людях) бабушкиного-дедушкиного дома, и хотела сделать из них два памятных гобелена: дедушкин был бы зеленовато-бежевый — по цвету дедушкиного старинного бритвенного прибора, парусиновых его одежд, а главное — по нежной молочной степной зелени простой и бесхитростной его души, — а бабушкин — бело-голубой: по цвету белёного дома, подведённого голубым, — белёсо-небесный, — и оба расшиты их пуговками: перламутровыми, на две дырочки, костяными — на две и четыре, большими фигурными и резными (огромными, со старинного бабушкиного плюшевого пальто-«москвички») — на две (на четыре — это мужские пуговицы, — объяснила мне бабушка, показывая, как можно пришивать их: крест накрест и двумя параллельными швами, — их также часто пришивают на нательное или постельное бельё... а вот так нужно пришивать металлические крючки и петли, чтобы они не болтались, — прихватывая за края не только дырочки, но и две параллельные проволочки, ведущие к загогулинке)...
Да так и не собралась... а теперь поняла, что нет крепче нитей, чем нити текста-ткани, нет цепче пуговок и крючочков, удерживающих жизнь, — чем буковки-семочки, способные прорасти даже сквозь асфальт.
Было бы солнце бытия — а уж трещинку в небытии мы, подсолнухи, найдём...
Музыкальный киоск

Дождавшись нужного ветра (дедушка почти всю жизнь работал на мельнице и знал все ветра и их направления, понимая это ещё вечером — по особому состоянию облаков, цвету закатного солнца и ещё множеству тонких, нам всем невидимых примет), дедушка Павлик выносил на огород чистую парусину (особый такой плотный светлый брезент) и веял семечки (которые в приазовском крае и, наверное, во всей «мандельштамовской Тавриде», вот я прислушаюсь ещё, — называют семочками... мне они уже примелькались-прислушались, а Аня, с которой мы однажды ездили в Кирилловку, неизменно умилялась и долго повторяла с ласковой улыбкой слова кирилловских пляжных офеней: се-е-м-аааа-чьки!).
Провеяв «семочки» (ветром относило шелуху и мелкие частицы подсолнуховых стеблей и голов: дедушка собирал эти головы на колхозных полях после того, как там пройдут комбайны... в разное время колхозное начальство то разрешало, то запрещало людям это, и дедушка то открыто, то тайком ездил на велосипеде или потом, когда сил стало мало, на мопеде на поля, — потом вручную оббивал головы, вытряхивая из них семена), дедушка приносил их во двор и там сеял через целую систему разнообразных решёт: от крупных, куда просыпа́лись почти все семечки, но застревали неотсеявшиеся (потому что тяжёлые) кусочки стеблей, — до самых мелких, отсеивавших мелочь и отбиравших самые крупные, самые толстые и бокастые семена — именно они предназначались для жарки и для посылки нам всего этого богатства...
Остальные семочки шли (ехали) на маслобойку — куда население сдавало семечки и получало взамен по какому-то тарифу, специальной весовой «формуле», бидон или десятилитровую... десятилитровый бу́тыль, отчего-то имевший другое ударение и род, пахучего масла — настоящего! пузырящегося янтарными пузырьками! пахло это просто одуряюще, до головокружения (а уж если разлить нечаянно или «чаянно»... о-о-о...), — бидон или несколько бидонов солнечного подсолнечного масла...
Сколько книг было мною прочитано под эти ароматные, душистые семочки, в которые было вложено столько дедушкиной любви, труда и заботы, столько солнца, впитанного подсолнухами на приазовских полях, столько жизненно важной, «кодовой» информации, «прописанной» в каждом семечке!
Этим летом я была буквально потрясена, увидев по дороге на море в степи полуслепые-полузелёные подсолнухи, лишённые зрачков и ресниц, ещё только бледно-зелёный мрамор античных статуй был в их ве́ках, — все как один обращённые в сторону будущего солнца: в предрассветный час, когда весь круговой горизонт одинаково освещён, когда солнце ещё когда будет-то, — а они все стоят и знают, и терпеливо ждут света... Что уж говорить о «зрелой личности», оснащённой полным знанием, полным кодом-геномом жизни?
Буковка-семочка, буковка-семочка, буковка...
Семочки эти для меня были и остаются семенами жизни и любви: подробной (по-дроб-ной, но цельной) жизни в бабушки Марусином и дедушки Павликовом доме, где каждая вещь была результатом труда и заботы — труда рук или головы.
Всё это можно было применить к руке, всё имело строчки и буквы: ровные строчки наволочек и «наперников», пододеяльников и простынь, пошитых бабушкой на старинной машинке с чёрным узорочьем колеса и нижней «качалки», на которую так интересно было нажимать, — кружевные и «пяльцевые» салфетки на столах и стульях (вторые выучилась делать уже моя мама, будучи девушкой и живя ещё в родительском доме: на восьми- или шестиугольной рамке с набитыми по краям тонкими чёрными гвоздиками растягивались сначала простые катушечные нити основы, затем цветные нитки — мулине́ или тонкого и́риса, а потом катушечными же нитями особым образом перехватывались отдельные участки — и на последнем этапе обрезались тонкими острыми ножничками)...

Это портрет радио на салфеточке, сделанный «фотографом А. П. Жмаевым», — вот ведь и велосипеды покупались детям (или это один и тот же велосипед?), и фотоаппарат был у дяди Толи, когда тот был ещё подростком...

Я помню, с какой щедростью бабушка Маруся однажды сняла мешочек с обрезками тканей, вынув его из такой особой... ниши? как назвать «углубление на возвышении», особую такую выемку в стене под самым потолком, какое-то «запечье», часть грубки, за коротенькой и широкой занавеской... потом дверь в спальню, ведущую из зала, заделали, устроив её со стороны зимней кухни, но я запомнила старую планировку — ещё и благодаря этой разноцветной груде лоскутов, свалившейся на меня царским подарком буквально с белых — белёных — небес...
— Выбирай любые, — сказала бабушка Маруся, — а хочешь — бери все...
Даже теперь я понимаю, какой это был пример отдавания: даже я, считающая себя патологически подельчивой, способной буквально снять с себя последнее, — наверное, предварительно перебрала бы эту груду и выбрала что-нибудь на латки.
Но бабушка моя, набедовавшаяся и нанищенствовавшаяся в детстве, юности и молодости, латок не признавала: я запомнила, с какой решимостью она разрывала и пускала на тряпки прохудившееся носильное или постельное бельё, — чтобы не приставала бедность (бедность как идеология жизни — понимаю я нынешняя, — бабушка всю жизнь помогала бедным, никогда не презирая бедности, — но отдавала она им всегда лучшее, новое, то, что носила бы сама, а не то, что уже ни для чего не годно, а бедному сойдёт).
Повсеместные плюшевые или льняные-шёлковые скатерти-покрывала и разноцветные ситцевые или сатиновые занавесочки, мягкие тканые дорожки на блестящих чисто вымытых полах... я помню, как смеялся над моими занавесочками и скатертями муж, — а мне было холодно рукам на голой и бездушной полировке стола, и ещё они противно прилипали к гладкой поверхности, оставляя на ней туманно-белёсые пятна, постепенно таявшие, как будто испаряются какие-то злые чары...
Очень любила я перебирать разнообразные пуговки, хранившиеся в двух фарфоровых пуговичницах, одна из которых жива и всё так же хранит пуговки, но уже другие: те бабушкины и дедушкины я забрала с собой после бабушкиной смерти (а дедушки уже восемь лет как не было на свете).
Вот она, клюёт пуговки-семочки:
И всё так же показывает буковки-семочки мамочка доченьке (правда, мамочка давно уже потеряла голову, но мы это поправим — придержим своей рукой... и угол книжки отбился — допишем-дотачаем своими текстами):
Я забрала пуговки, ставшие для меня символом крепкого уюта (добротного, надёжно пришитого и прошитого нитями любви, заботы, постоянного «думания» о родных людях) бабушкиного-дедушкиного дома, и хотела сделать из них два памятных гобелена: дедушкин был бы зеленовато-бежевый — по цвету дедушкиного старинного бритвенного прибора, парусиновых его одежд, а главное — по нежной молочной степной зелени простой и бесхитростной его души, — а бабушкин — бело-голубой: по цвету белёного дома, подведённого голубым, — белёсо-небесный, — и оба расшиты их пуговками: перламутровыми, на две дырочки, костяными — на две и четыре, большими фигурными и резными (огромными, со старинного бабушкиного плюшевого пальто-«москвички») — на две (на четыре — это мужские пуговицы, — объяснила мне бабушка, показывая, как можно пришивать их: крест накрест и двумя параллельными швами, — их также часто пришивают на нательное или постельное бельё... а вот так нужно пришивать металлические крючки и петли, чтобы они не болтались, — прихватывая за края не только дырочки, но и две параллельные проволочки, ведущие к загогулинке)...
Да так и не собралась... а теперь поняла, что нет крепче нитей, чем нити текста-ткани, нет цепче пуговок и крючочков, удерживающих жизнь, — чем буковки-семочки, способные прорасти даже сквозь асфальт.
Было бы солнце бытия — а уж трещинку в небытии мы, подсолнухи, найдём...
Музыкальный киоск

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.