![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
И я выхожу из пространства
В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, —
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Ноябрь 1933 — июль 1935
Осип Мандельштам. Восьмистишия (11)
Говорят, что Вселенная — всего лишь самозамкнутая система зеркальных взаимоотражений.
Я это знаю давно, с самого детства: если стать особым образом коленками на край бабушкиного жёлтого дивана с валиками и заглянуть в узкое овальное зеркало на его грядушке, то можно увидеть целый ряд бесконечно уменьшающихся, но бесконечно длящихся отражений своего лица и затылка в узком прямоугольном зеркале жёлтого буфета с ромбическими стёклышками: зеркала множатся друг в друге, множа твоё «двухмерное» отражение, превращая его в тысячемерное, миллиономерное, триллионо... до головокружения, останавливаемого даже не возможностями взгляда, (не)способного различать микроскопическое, — а точкой страха, боязнью быть окончательно поглощённой этой манящей бездной.
Эти зеркала были способны на многое: недаром они сошлись в пространстве бабушкиного зала, а ведь в прошлом буфет был наш и жил в нашей столовой в Нововасильевке, и я даже однажды нечаянно облила его зелёнкой — вместе с кружевной салфеткой, лежавшей в подзеркальном пространстве, и часто пускала маленьким круглым зеркальцем из маминой пудреницы солнечных зайчиков по потолку и стенам, сидя напротив него в кресле «с ногами» (поджав их под себя), и зайцы эти самовольно бегали по стёклышкам в металлических ромбах-оправах, заскакивая на секундочку — поглядеть на своё отражение — в зеркальную нишу... вот и приманились все эти зеркала и зеркальца, и мебель за собой притащили!


А мы уехали из Нововасильевки — навстречу балковскому трюмо, радостно хлопавшему створками и с утроенным энтузиазмом множившему наши с Лилей отражения... и дохлопавшемуся до того, что вскоре превратилось в труно́: уезжая из Балок в Сумы, мы не взяли с собой мебель, слишком долгая дорога предстояла, и соседка с фамилией, как у Леонида Ильича, ходила по комнатам и говорила: диван мы возьмём, шихванер мы возьмём, а труно — нет, труно не возьмём...
Прохладные рёбра зеркальной вселенной можно было пощупать пальцами — это было не так сложно, как разобрать аккордеон, но не менее интересно: картонный круглый калейдоскоп с волшебными (несъедобными, но как же хотелось «взять на прикус» всю эту сверкающую фрактальную груду!) монпансье стёклышек легко разбирался на части, и внутри обнаруживались простецкие и довольно блёклые разноцветные камешки, лежащие на матовом стёклышке, и три узких зеркальных полоски...
Ясное дело — все эти ряды взаимоотражений были ничем иным, как рядами времён: прошлое заглядывало в будущее, будущее гляделось в прошлое, а настоящее длилось бесконечно... аж пока не уставали коленки, и тогда можно (и нужно) было рухнуть в подушки, (едва не) уронив валики, несколько раз для порядка подпрыгнув коленками же на выпуклом его пружинном брюхе, и блаженно замереть под листьями «филодендронной» монстеры — прохладными опахалами простёртыми над твоей царской персоной...
Флоренские «слои времён», уложенные томасманновскими складками, — это то, что я всегда знала и чувствовала, и потому мгновенно опознала, прочитав уже в двадцать с лишним лет «Иосифа и его братьев»:
«Прошлое — это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным?
<...> Ведь чем глубже тут копнёшь, чем дальше проберёшься, чем ниже спустишься в преисподнюю прошлого, тем больше убеждаешься, что первоосновы рода человеческого, его истории, его цивилизации совершенно недостижимы, что они снова и снова уходят от нашего лота в бездонную даль, в какие бы головокружительные глубины времени мы ни погружали его. Да, именно “снова и снова”; ибо то, что не поддаётся исследованию, словно бы подтрунивает над нашей исследовательской неуёмностью, приманивая нас к мнимым рубежам и вехам, за которыми, как только до них доберёшься, сразу же открываются новые дали прошлого. Вот так же порой не можешь остановиться, шагая по берегу моря, потому что за каждой песчаной косой, к которой ты держал путь, тебя влекут к себе новые далёкие мысы».
Этот «колодец Иосифа», проданного в Египет (ОЭМ: «Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!»), — и есть портал в прошлое/будущее, где существует «человек вообще» — как манновский «Елиезер вообще», «раб вообще», «царь вообще»: да и нет никакого Египта, есть только «Египет вообще», и глубина ощупывания зависит лишь от длины нашего индивидуального «лота» — памяти...
А я помню по крайней мере несколько прошлых своих жизней.
И это не фильмы, не книги, не чьи-то рассказы — невозможно помнить по чьим-то рассказам или фильмам жар или холод (тактильные ощущения не внушаемы и не передаваемы), а самое главное — нельзя «дистанционно» управлять сжатием сердечной мышцы, когда душа и сердце замирают в болезненном счастье узнавания родного...
Такое острое томление — до перехвата в горле, до судорожного сглатывания, до выступающих слёз — испытываю я, когда смотрю на репродукции картин Дуччо Буонинсеньи или вглядываюсь в пейзажи русских икон.
Я там была! Я там жила! Я знаю и помню все эти дома, деревья...
Я помню этот бесконечный солнечный свет, это землистое золото фона...
Мои глаза... моя радужка повторила и закрепила весь этот золотисто-охристо-тополиный колорит, пальцы ощупали и огладили всю эту фактуру, все эти трещинки и царапинки на холсте отпечатались на моей коже рук, пальцев, ног... я ходила по этим ступеням босыми ногами, я помню, какие они холодные и немного сырые, я помню, как зябко было внутри в помещениях, скрытых в этих тёмных арочных проёмах, и как охватывало меня цепкими лучами жаркое солнце снаружи.
И точно так мрёт моё сердце от Гейнсборо, от голландских и английских пейзажей с купами деревьев.
Эти изгибы просёлочных дорог, эти круглые пышные облака, повторённые и отрифмованные, зеркально отражённые в пышных кронах, эти острые крыши голландских домов, горбатые и щербатые мосты и мостики, дощатые бревенчатые и каменные с круглой дыркой посредине — это всё моя родина когда-то, в незапамятные (но запомненные) времена...

И вот через этого Буонинсенью, через Гейнсборо, голландцев (вообще пейзажную живопись, особенно английскую) что-то такое я вспоминаю мучительно...
У меня так сладко томится сердце, как от отчего дома... Как у Тарковского в «Солярисе», когда Банионис стоит на коленях, перед крыльцом, а земля начинает расти и круглиться, набухать и вспучиваться, превращаясь в земной шар...

Или ещё вижу часто, будто живу я в доме, окнами выходящими в воду (как в Венеции) — в море или реку. Узенькая такая кромочка суши, едва заметная (только когда открываешь окно и выглядываешь — или выходишь за дверь и осторожно топчешься по каменной узкой бровке, потому что любое неосторожное движение — и следующий твой шаг уже по колено в глубокой насыщенно-синей воде), а из комнаты ничего этого не видно, лишь необъятный морской простор открывается...
А ещё я помню жаркую пустыню, я стою у ворот — подвесных, с толстыми чёрными цепями, в глубокой тени, и смотрю на песчаные пространства, расстилающиеся впереди, и вижу марево такое от испаряющейся влаги — над песками этими, освещёнными ярким солнцем...
И я там явно не рабыня, но и не госпожа, среднее какое-то сословие.
Я стою свободно, не связана работой, очевидно, (ещё?) не замужем...
Передо мной множество людей, каких-то воинов (возвращающихся из похода? и мы их встречаем — горожане?), они в кожаных сандалиях, в кожаной (коричнево-жёлтой и чёрной) одежде, мелькают какие-то перья/плюмажи, звенят какие-то цепи (лошадиная сбруя?), мелкая песчаная пыль клубится вдали...
А в другой какой-то жизни я точно была «мореплаватель и плотник», «в необузданной жажде пространства, Влача через влажные рытвины хрупкий прибор геометра», сличающий «с притяженьем земного лона» «шероховатую поверхность морей» и вдыхающий «запах смолистых слёз, проступивших сквозь обшивку корабля, любуясь на доски, заклёпанные, слаженные в переборки», — столь плотно к рукам моим прилегает «предметный мир»: я, наверное, как бабушка Маруся, могу делать всё: на вопрос, умею ли я сделать то-то или то-то, я всегда отвечаю: пока не пробовала, но думаю, что да, — и почти всегда могу, если «пробую»: так я попробовала косить года два назад — оказалось, что я это умею, руки сами помнят... точно так же я попробовала и сумела положить кафельную плитку на крыльце, могу отремонтировать практически любую вещь... и труднее всего мне помнить и соблюдать бабушки Марусину мечту-молитву: дай бог всё знать, да не всё делать...
И ещё глубже, глубже, глубже: я помню какие-то архаичные каменные лестницы и жилища из первобытного, ноздреватого камня, помню вкус воды из каменных желобов (с меловым привкусом), всегда полукруглые своды, узкие (и овальные, то есть с аркой) прорези окон и дверей, и всегда множественные ступени с множеством поворотов, со сплошными «перилами», то есть без перил, а с выдолбленными «боковинами». И всегда мягкая обувь (или босые ноги), так что нога чувствует все мелкие камешки на дороге и неровности ступеней натренированной подошвой, которой почти не больно.
...Однажды, играя неподалёку от страшного — заброшенного и осыпающегося — колодца, окружённого зарослями сирени и запретами взрослых приближаться к этому опасному месту (надо ли сомневаться, что мы всегда влеклись именно туда?), мы нашли целую груду неизвестно откуда взявшихся... диапозитивов? не знаю, как назвать довольно большого размера «слюдяные» — из плотной цветной плёнки? пластмассы? — пластинки, вставленные в картон (размером с детскую ладонь).
Откуда эти слайды могли появиться в Приазовье? какая могла быть кинофабрика или высокохудожественное фотоателье в райцентре?
Их не могло быть в принципе!
На пластинках были изображены какие-то сюжеты, композиционно напоминавшие кино- или просто картины, по времени событий — примерно девятнадцатого или начала двадцатого века.
Так и осталось для меня загадкой, что это было и откуда оно прилетело к этому колодцу...
Такими вот неопознанными летающими зеркально-калейдоскопичными объектами представляются мне наши «слюдяные слайды» памяти — кусочки разноцветных монпансье, положенные между трёх зеркал на матовое стёклышко вечности и волшебным образом поворачиваемые играющим богом, восхищённо рассматривающим нас (трепещущих пред его всевидящим оком) и нашу очередную конфигурацию судьбы в продышанную дырочку.
...На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло.
Запечатлеется на нём узор,
Неузнаваемый с недавних пор.
Пускай мгновения стекает муть —
Узора милого не зачеркнуть.


В запущенный сад величин
И мнимое рву постоянство
И самосознанье причин.
И твой, бесконечность, учебник
Читаю один, без людей, —
Безлиственный, дикий лечебник,
Задачник огромных корней.
Ноябрь 1933 — июль 1935
Осип Мандельштам. Восьмистишия (11)
Говорят, что Вселенная — всего лишь самозамкнутая система зеркальных взаимоотражений.
Я это знаю давно, с самого детства: если стать особым образом коленками на край бабушкиного жёлтого дивана с валиками и заглянуть в узкое овальное зеркало на его грядушке, то можно увидеть целый ряд бесконечно уменьшающихся, но бесконечно длящихся отражений своего лица и затылка в узком прямоугольном зеркале жёлтого буфета с ромбическими стёклышками: зеркала множатся друг в друге, множа твоё «двухмерное» отражение, превращая его в тысячемерное, миллиономерное, триллионо... до головокружения, останавливаемого даже не возможностями взгляда, (не)способного различать микроскопическое, — а точкой страха, боязнью быть окончательно поглощённой этой манящей бездной.
Эти зеркала были способны на многое: недаром они сошлись в пространстве бабушкиного зала, а ведь в прошлом буфет был наш и жил в нашей столовой в Нововасильевке, и я даже однажды нечаянно облила его зелёнкой — вместе с кружевной салфеткой, лежавшей в подзеркальном пространстве, и часто пускала маленьким круглым зеркальцем из маминой пудреницы солнечных зайчиков по потолку и стенам, сидя напротив него в кресле «с ногами» (поджав их под себя), и зайцы эти самовольно бегали по стёклышкам в металлических ромбах-оправах, заскакивая на секундочку — поглядеть на своё отражение — в зеркальную нишу... вот и приманились все эти зеркала и зеркальца, и мебель за собой притащили!

А мы уехали из Нововасильевки — навстречу балковскому трюмо, радостно хлопавшему створками и с утроенным энтузиазмом множившему наши с Лилей отражения... и дохлопавшемуся до того, что вскоре превратилось в труно́: уезжая из Балок в Сумы, мы не взяли с собой мебель, слишком долгая дорога предстояла, и соседка с фамилией, как у Леонида Ильича, ходила по комнатам и говорила: диван мы возьмём, шихванер мы возьмём, а труно — нет, труно не возьмём...
Прохладные рёбра зеркальной вселенной можно было пощупать пальцами — это было не так сложно, как разобрать аккордеон, но не менее интересно: картонный круглый калейдоскоп с волшебными (несъедобными, но как же хотелось «взять на прикус» всю эту сверкающую фрактальную груду!) монпансье стёклышек легко разбирался на части, и внутри обнаруживались простецкие и довольно блёклые разноцветные камешки, лежащие на матовом стёклышке, и три узких зеркальных полоски...
Ясное дело — все эти ряды взаимоотражений были ничем иным, как рядами времён: прошлое заглядывало в будущее, будущее гляделось в прошлое, а настоящее длилось бесконечно... аж пока не уставали коленки, и тогда можно (и нужно) было рухнуть в подушки, (едва не) уронив валики, несколько раз для порядка подпрыгнув коленками же на выпуклом его пружинном брюхе, и блаженно замереть под листьями «филодендронной» монстеры — прохладными опахалами простёртыми над твоей царской персоной...
Флоренские «слои времён», уложенные томасманновскими складками, — это то, что я всегда знала и чувствовала, и потому мгновенно опознала, прочитав уже в двадцать с лишним лет «Иосифа и его братьев»:
«Прошлое — это колодец глубины несказанной. Не вернее ли будет назвать его просто бездонным?
<...> Ведь чем глубже тут копнёшь, чем дальше проберёшься, чем ниже спустишься в преисподнюю прошлого, тем больше убеждаешься, что первоосновы рода человеческого, его истории, его цивилизации совершенно недостижимы, что они снова и снова уходят от нашего лота в бездонную даль, в какие бы головокружительные глубины времени мы ни погружали его. Да, именно “снова и снова”; ибо то, что не поддаётся исследованию, словно бы подтрунивает над нашей исследовательской неуёмностью, приманивая нас к мнимым рубежам и вехам, за которыми, как только до них доберёшься, сразу же открываются новые дали прошлого. Вот так же порой не можешь остановиться, шагая по берегу моря, потому что за каждой песчаной косой, к которой ты держал путь, тебя влекут к себе новые далёкие мысы».
Этот «колодец Иосифа», проданного в Египет (ОЭМ: «Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!»), — и есть портал в прошлое/будущее, где существует «человек вообще» — как манновский «Елиезер вообще», «раб вообще», «царь вообще»: да и нет никакого Египта, есть только «Египет вообще», и глубина ощупывания зависит лишь от длины нашего индивидуального «лота» — памяти...
А я помню по крайней мере несколько прошлых своих жизней.
И это не фильмы, не книги, не чьи-то рассказы — невозможно помнить по чьим-то рассказам или фильмам жар или холод (тактильные ощущения не внушаемы и не передаваемы), а самое главное — нельзя «дистанционно» управлять сжатием сердечной мышцы, когда душа и сердце замирают в болезненном счастье узнавания родного...
Такое острое томление — до перехвата в горле, до судорожного сглатывания, до выступающих слёз — испытываю я, когда смотрю на репродукции картин Дуччо Буонинсеньи или вглядываюсь в пейзажи русских икон.
Я там была! Я там жила! Я знаю и помню все эти дома, деревья...
Я помню этот бесконечный солнечный свет, это землистое золото фона...
Мои глаза... моя радужка повторила и закрепила весь этот золотисто-охристо-тополиный колорит, пальцы ощупали и огладили всю эту фактуру, все эти трещинки и царапинки на холсте отпечатались на моей коже рук, пальцев, ног... я ходила по этим ступеням босыми ногами, я помню, какие они холодные и немного сырые, я помню, как зябко было внутри в помещениях, скрытых в этих тёмных арочных проёмах, и как охватывало меня цепкими лучами жаркое солнце снаружи.
Альбом: Самосознанье причин |
И точно так мрёт моё сердце от Гейнсборо, от голландских и английских пейзажей с купами деревьев.
Эти изгибы просёлочных дорог, эти круглые пышные облака, повторённые и отрифмованные, зеркально отражённые в пышных кронах, эти острые крыши голландских домов, горбатые и щербатые мосты и мостики, дощатые бревенчатые и каменные с круглой дыркой посредине — это всё моя родина когда-то, в незапамятные (но запомненные) времена...
![]() |
Альбом: Самосознанье причин |

И вот через этого Буонинсенью, через Гейнсборо, голландцев (вообще пейзажную живопись, особенно английскую) что-то такое я вспоминаю мучительно...
У меня так сладко томится сердце, как от отчего дома... Как у Тарковского в «Солярисе», когда Банионис стоит на коленях, перед крыльцом, а земля начинает расти и круглиться, набухать и вспучиваться, превращаясь в земной шар...

Или ещё вижу часто, будто живу я в доме, окнами выходящими в воду (как в Венеции) — в море или реку. Узенькая такая кромочка суши, едва заметная (только когда открываешь окно и выглядываешь — или выходишь за дверь и осторожно топчешься по каменной узкой бровке, потому что любое неосторожное движение — и следующий твой шаг уже по колено в глубокой насыщенно-синей воде), а из комнаты ничего этого не видно, лишь необъятный морской простор открывается...
А ещё я помню жаркую пустыню, я стою у ворот — подвесных, с толстыми чёрными цепями, в глубокой тени, и смотрю на песчаные пространства, расстилающиеся впереди, и вижу марево такое от испаряющейся влаги — над песками этими, освещёнными ярким солнцем...
И я там явно не рабыня, но и не госпожа, среднее какое-то сословие.
Я стою свободно, не связана работой, очевидно, (ещё?) не замужем...
Передо мной множество людей, каких-то воинов (возвращающихся из похода? и мы их встречаем — горожане?), они в кожаных сандалиях, в кожаной (коричнево-жёлтой и чёрной) одежде, мелькают какие-то перья/плюмажи, звенят какие-то цепи (лошадиная сбруя?), мелкая песчаная пыль клубится вдали...
А в другой какой-то жизни я точно была «мореплаватель и плотник», «в необузданной жажде пространства, Влача через влажные рытвины хрупкий прибор геометра», сличающий «с притяженьем земного лона» «шероховатую поверхность морей» и вдыхающий «запах смолистых слёз, проступивших сквозь обшивку корабля, любуясь на доски, заклёпанные, слаженные в переборки», — столь плотно к рукам моим прилегает «предметный мир»: я, наверное, как бабушка Маруся, могу делать всё: на вопрос, умею ли я сделать то-то или то-то, я всегда отвечаю: пока не пробовала, но думаю, что да, — и почти всегда могу, если «пробую»: так я попробовала косить года два назад — оказалось, что я это умею, руки сами помнят... точно так же я попробовала и сумела положить кафельную плитку на крыльце, могу отремонтировать практически любую вещь... и труднее всего мне помнить и соблюдать бабушки Марусину мечту-молитву: дай бог всё знать, да не всё делать...
И ещё глубже, глубже, глубже: я помню какие-то архаичные каменные лестницы и жилища из первобытного, ноздреватого камня, помню вкус воды из каменных желобов (с меловым привкусом), всегда полукруглые своды, узкие (и овальные, то есть с аркой) прорези окон и дверей, и всегда множественные ступени с множеством поворотов, со сплошными «перилами», то есть без перил, а с выдолбленными «боковинами». И всегда мягкая обувь (или босые ноги), так что нога чувствует все мелкие камешки на дороге и неровности ступеней натренированной подошвой, которой почти не больно.
...Однажды, играя неподалёку от страшного — заброшенного и осыпающегося — колодца, окружённого зарослями сирени и запретами взрослых приближаться к этому опасному месту (надо ли сомневаться, что мы всегда влеклись именно туда?), мы нашли целую груду неизвестно откуда взявшихся... диапозитивов? не знаю, как назвать довольно большого размера «слюдяные» — из плотной цветной плёнки? пластмассы? — пластинки, вставленные в картон (размером с детскую ладонь).
Откуда эти слайды могли появиться в Приазовье? какая могла быть кинофабрика или высокохудожественное фотоателье в райцентре?
Их не могло быть в принципе!
На пластинках были изображены какие-то сюжеты, композиционно напоминавшие кино- или просто картины, по времени событий — примерно девятнадцатого или начала двадцатого века.
Так и осталось для меня загадкой, что это было и откуда оно прилетело к этому колодцу...
Такими вот неопознанными летающими зеркально-калейдоскопичными объектами представляются мне наши «слюдяные слайды» памяти — кусочки разноцветных монпансье, положенные между трёх зеркал на матовое стёклышко вечности и волшебным образом поворачиваемые играющим богом, восхищённо рассматривающим нас (трепещущих пред его всевидящим оком) и нашу очередную конфигурацию судьбы в продышанную дырочку.
...На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло.
Запечатлеется на нём узор,
Неузнаваемый с недавних пор.
Пускай мгновения стекает муть —
Узора милого не зачеркнуть.

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.
no subject
Date: 22 Sep 2012 07:05 (UTC)Я могла бы взять сейчас лопату и вырыть мой колодец рядом с Вашим, и потом мы сели бы рядом и стала бы на каждую Вашу мысль, на каждую фразу - писать свою....
Начну хотя бы с того, что точно такой де буфет с такими же ромбиками стеклышек был у моей бабушки Насти, сколько я себя помню.................
no subject
Date: 22 Sep 2012 08:13 (UTC)