Липы отходят
30 May 2013 00:02![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Быть может, прежде губ уже родился шопот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Ноябрь 1933 — январь 1934
Осип Мандельштам. И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме...
Скрипи, скрипи, нога липовая...
И. А. Гончаров. Обломов
Сирени отошли, пропали! Вон, видите, какие остались: поблеклые!
Не только сирени, и липы отцвели, ягоды отошли...
...Нет, это не у нас — у нас только первые липы зацветают, а сирени действительно отошли, давно.
Это в «Обломове» гончаровском липы и сирени отошли, и письмо отошло, и любовь отошла, и цитаты я раскавычила...
“«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно... (он зевнул)... ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы всё по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же, и завтра...». Он зевнул во весь рот”.
Скучно на этом свете, господа: всё отходит, умирает, превращается в сон...
Я всё думала: ну что ж такое, почему этот вялый тюфяк, не умеющий бороться за своё счастье, этот ленивец, засыпающий на самом интересном месте, — вызывает такое жжение в области сердца, такую жалость, такое сострадание... — как при виде отходящей майской сирени, вообще зелени — весь май (и немного июня) свежей, многообещающей, а потом, к июлю, теряющей жизненную силу и цвет, день ото дня всё более усталую и пыльную — как у Захара в доме, нерадивого и нечистоплотного слуги?
Почему оно так ноет и болит — сердце — по какому-то пыльному мешку, набитому душным и затхлым тряпьём?
...Разъяснили мы наконец себе эту сову!
Оставим в стороне вульгарную социологию (мол, не научили барчука одеваться, и он начал с неумения надеть себе чулки, а кончил неумением жить), вульгарный фрейдизм (а хотя конечно — локти, грудь и шея маменьки неотменимы и присутствуют в качестве паттерна счастья и сексуального влечения) и не менее вульгарные физиологические толкования (апоплексическое телосложение, вегето-сосудистая дистония, астения, что там ещё? вы правы, правы, — но сколько людей с такими диагнозами ведут активную жизнь, успешно реализуясь в разных сферах человеческой деятельности, а не умирают под первым попавшимся сиреневым кустом!)... — ответ банальный до зевоты: любовь и счастье.
Потому что любовь и счастье (и майские сирени, и липы, и зелень) — это ПОТЕНЦИЯ, а не воплощение (у-площение — веера возможностей до единственного варианта), это обещание/ожидание счастья-любви...
И поэтому не нужно допытываться, ища смысл и объяснение жизни — потому что этак можно допытаться до са́мой её сути, и тогда придёт неизбывная тоска, и неумолимым призраком встанет сиреневая ветка, которая возможна только с глупыми Обломовыми и никак невозможна с умными Штольцами.
Любовь — не урок и не экзамен, не приготовление к жизни (ибо реальная жизнь — это отрицание любви, разрушение идеала и вообще идеи), это её потенция — майские соки, наполняющие древо жизни (и древо судьбы) и бегущие по жилам и жилкам беззаконно, не спросясь, — по велению благоухающей сиреневой ветки и сладко веющего липового цвета...
И конечно же, Обломов не сдержал слова и не выдержал экзамена — потому что не экзаменует настоящая любовь, не предъявляет никаких «квалификационных требований»... кроме умений трудиться.
Ибо любовь — это труд, сладкий и чёрный труд души, недаром сетует бедный Илья Ильич:
“— Какой ещё жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — вёрст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — всё по милости её поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чём дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
— Зачем нас не учат этому? — с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чём-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звёздах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи — опять ему работа на неделю: читать, рассказывать; да потом ещё поехали в Эрмитаж: и там ещё он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
— Что вы не скажете ничего, молчите? — спросила она. — Можно подумать, что вам скучно.
— Ах! — произнёс он, как будто приходя в себя от обморока. — Как я люблю вас!
— В самом деле? А не спроси я, оно и непохоже, — сказала она.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь... дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжёлое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе, и в счастье в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слёз стало бы легко...”.
Какие тебе ещё нужны двойные звёзды, дались тебе эти французские посланники; зачем тебе знать, на кой чёрт они выезжают из Рима, и на кой чёрт англичане посылают корабли с войском на Восток; что тебе с того, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции? — если рядом с тобой бьётся и болит живое человеческое сердце, восхищённое и пленённое тобой — тобой, дурища ты стоеросовая, а не французскими посланниками да английскими кораблями!
Нет, подавай ей звёзды — будто бы недостаточно сиреней и лип!
Нет, не пигмалион любящий человек — он галатея, оживающий мрамор с тяжёлым комочком живительных слёз в сердце: судьба и воспитание вложили Ольге сиреневую ветку в руки, но она бросила её в пыль, а вдову Пшеницыну никто не учил «языку цветов» — но она выучила его постфактум (и постскриптум), ибо сначала начинается любовь, а потом оживление статуи, а не наоборот.
Почувствуйте разницу:
“Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.
— Так ли я понял?.. — спросил он её изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал её мысль, но побледнел и всё стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или поражённое чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
— Ты не возненавидишь меня? — спросил он.
— За что? — сказала она слабо.
— За всё, что я сделал с тобой...
— Что ты сделал?
— Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
— За то, — говорил он, поникнув головой, — что ты ошибалась... Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться...
— Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно... — сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.
— Мне хуже, — отвечал Обломов, — но я стою этого: за что ты мучаешься?
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы— вот в чём я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь ещё жить для меня, — а ты уже давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а всё ждала, надеялась... и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
— Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, — продолжала она томным голосом. — Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: всё бесполезно — ты умер! Ты согласен со мной, Илья? — прибавила она потом, помолчав. — Не упрекнёшь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
— Убеждён ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
— Да, — сказал он, — это правда... Но, может быть... — нерешительно прибавил потом, — через год... — У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.
— Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? — спросила она. — Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.
— Послушай, — сказала она, — я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в её глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек... Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идёт о целой жизни! Спроси же строго у своей совести и скажи — я поверю тебе, я тебя знаю: станет ли тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно, понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да — я беру назад своё решение: вот моя рука и пойдём, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
— Если б ты знала, как я люблю...
— Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, — перебила она почти сухо.
— Не мучь меня, Ольга! — с унынием умолял он.
— Что ж, Илья, права я или нет?
— Да, — внятно и решительно сказал он, — ты права!
— Так нам пора расстаться, — решила она, — пока не застали тебя и не видели, как я расстроена!
Он всё не шёл.
— Если б ты и женился, что потом? — спросила она.
Он молчал.
— Ты засыпал бы с каждым днём всё глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чём; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошёл, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера... вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру... за что, Илья? Будешь ли ты счастлив...
Он мучительно провёл глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать — ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
— Стало быть... — начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «Прости!».
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «Прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
— Прощай, прощай... — вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал её слёзы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слёзы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы”.
“Вон она, в тёмном платье, в чёрном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкапы, шьёт, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на её лицо, кажется, в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мёртвое лицо своего мужа, и с тех пор не покидала её.
Она двигалась по дому, делала руками всё, что было нужно, но мысль её не участвовала тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над её значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на её лицо. Выплакав потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: всё прочее умерло для неё, кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.
Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шёпота: «Барыня, помещица!».
Она на всё отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.
Напротив, в святки, в Светлый день, в весёлые вечера масленицы, когда всё ликует, поёт, ест и пьёт в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальётся горючими слезами и спрячется в свой угол.
Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.
Она поняла, что проиграла и просияла её жизнь, что Бог вложил в её жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда... Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь её: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.
Она так полно и много любила: любила Обломова — как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы её вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий: только Илья Ильич понял бы её, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.
С летами она понимала своё прошедшее всё больше и яснее и таила всё глубже, становилась всё молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь её разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти”.
Где, при чтении какого отрывка зашевелился ваш тяжёлый комочек и захотелось плакать (не над Обломовым, над ним плачешь всегда)?
Вот же он, стоит перед тобой живой и мнёт в руках несчастную шляпу, — а ты его называешь мёртвым.
А та, вглядываясь в мёртвое лицо мужа, оживляет его в памяти, и несёт его живое продолжение в сыне...
Вот он — люби его таким, каков он есть:
“— Ольга, — наконец сказал он, — за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесёшь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая её.
— Нет... нет... — силилась выговорить потом, — за меня и за моё горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать... уйди... Ах нет, постой!.. Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно... здесь, у сердца...
Рыдания возобновились.
— А если боль не пройдёт, — сказал он, — и здоровье твоё пошатнётся? Такие слёзы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь... забудь всё...
— Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем... — выговаривала она с трудом, — оно «поблекло, отошло»... Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето... парк... помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени... Это всё приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
— О, как больно, больно!
— Если ты умрёшь? — вдруг с ужасом сказал он. — Подумай, Ольга...”.
Нет, она не умрёт — она сама тебя добьёт:
“— Нет, — перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слёзы. — Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен... как голубь; ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей... да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то ещё, а чего — не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостаёт, дать это всё, чтоб я... А нежность... где её нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отёр платком руки и лоб.
Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: «Да, я скуден, жалок, нищ... бейте, бейте меня!..»”.
А нежности не оказалось нигде.
И поднять бы сиреневую ветку — дойдя до всепонимающей итоговой тоски (когда все ответы получены, даже на то, о чём не спрашивалось), да отошли уже, запылились сирени, и совсем скоро отойдут липы...
“Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
— Снег, снег, снег! — твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. — Всё засыпал! — шепнул потом отчаянно, лёг в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном. Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнажённая рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
— Сегодня воскресенье, — говорил ласково голос, — пирог пекли; не угодно ли закусить?
Но он не отвечал ничего: у него была горячка”.
Но нет, нет, я его ни в коем случае не оправдываю — он действительно не сдал экзамен суровому экзаменатору-жизни, этот голубь небесный, олух!
И не потому, что его избаловала крепостническая система, усыпила Обломовка — неподвижный рай, освещаемый вечным незаходящим солнцем!
Нет!
Просто Обломов — это человек-текст, уж поверьте мне, человеку-тексту, всю-то жизнь подпирающему ветхую и покосившуюся избу судьбы мраморной колоннадой букв...
Точнее, человек-недотекст, потому что его витальной силы недостаёт даже на толковые лиловые чернила — спасение всех жизненных недотыкомок, не умеющих внедриться в жизнь, вцепиться зубами и когтями, встроиться, функционировать, беспокоиться о судьбах французских посланников, плывущих на английских судах к восточным берегам по новым дорогам Германии и Франции...
Чернильница его вечно суха (потому что вечно сталкиваются там который и что), и лишь однажды наполняется сиреневой влагой жизни:
“В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!».
Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щёки горели. Письмо вышло длинно, как все любовные письма: любовники страх как болтливы.
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! — думал он. — Я почти счастлив... Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо»”.
“Потом [говорит Ольга]... в письме вашем играют мысль, чувство... вы жили эту ночь и утро...”.
“— Тебя послушать [говорит Штольц], так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что?
И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
Обломов покраснел.
— Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость!”.
Да, именно так!
И слабость, и глаза не видят, и уши не слышат — всех этих ваших французских и прочих посланников, какого-то чёрта плывущих и плывущих без конца на дурацкий какой-то Восток...
Но вот что странно — и недотекст-то он, и недочеловек, и умер ещё при жизни, — а сиреневая ветка в его руках вечно благоухает — даже брошенная и втоптанная в пыль забвения!
Потому что это Иван Александрович Об... Гончаров её в руках держит — и пишет толковыми сиреневыми, подтыкивая недотыкомку мраморной колоннадой букв, достраивая рухнувшую в Обломовке галерею, выправляя покосившиеся углы судьбы, — и вечно благоухает липа, овевая сладким своим теплом все наши отошедшие мечты, восстанавливая из праха недожизнь...
Потому что вот не помнила я про липу в «Обломове», помнила только про сиреневую ветку, но по неведомому зову именно при начале липового «веяния» начинала перечитывать Гончарова и писать о нём жалкие слова — потому что так велело мне неувядаемое бессмертие и беломраморность гончаровского текста, его толково-липовый код.
И потому что сиреневые ветки — это не вопросы к жизни, а её ответ.
...Вот и снег пошёл... нет, это пух с тополей, они всегда цветут вместе с липой, только чуть вперёд: сначала наметает сугробы тополиного пуха, а потом липы начинают веять сладким и нежным теплом.
Вот уже уносятся последние снежинки тополиной метели... и уже совсем скоро зацветут липы, — сегодня наконец! ибо дочитала я «Обломова» несколько дней назад, но ждала первых вестниц липового счастья... — и вот дождалась! у магазина:



А значит, не сегодня-завтра зацветут и мои старушки под (над, ибо высокие — до небес) моим окном...



Если не сегодня — то завтра.

Музыкальный киоск

И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Ноябрь 1933 — январь 1934
Осип Мандельштам. И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме...
Скрипи, скрипи, нога липовая...
И. А. Гончаров. Обломов
Сирени отошли, пропали! Вон, видите, какие остались: поблеклые!
Не только сирени, и липы отцвели, ягоды отошли...
...Нет, это не у нас — у нас только первые липы зацветают, а сирени действительно отошли, давно.
Это в «Обломове» гончаровском липы и сирени отошли, и письмо отошло, и любовь отошла, и цитаты я раскавычила...
“«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно... (он зевнул)... ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы всё по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же, и завтра...». Он зевнул во весь рот”.
Скучно на этом свете, господа: всё отходит, умирает, превращается в сон...
Я всё думала: ну что ж такое, почему этот вялый тюфяк, не умеющий бороться за своё счастье, этот ленивец, засыпающий на самом интересном месте, — вызывает такое жжение в области сердца, такую жалость, такое сострадание... — как при виде отходящей майской сирени, вообще зелени — весь май (и немного июня) свежей, многообещающей, а потом, к июлю, теряющей жизненную силу и цвет, день ото дня всё более усталую и пыльную — как у Захара в доме, нерадивого и нечистоплотного слуги?
Почему оно так ноет и болит — сердце — по какому-то пыльному мешку, набитому душным и затхлым тряпьём?
...Разъяснили мы наконец себе эту сову!
Оставим в стороне вульгарную социологию (мол, не научили барчука одеваться, и он начал с неумения надеть себе чулки, а кончил неумением жить), вульгарный фрейдизм (а хотя конечно — локти, грудь и шея маменьки неотменимы и присутствуют в качестве паттерна счастья и сексуального влечения) и не менее вульгарные физиологические толкования (апоплексическое телосложение, вегето-сосудистая дистония, астения, что там ещё? вы правы, правы, — но сколько людей с такими диагнозами ведут активную жизнь, успешно реализуясь в разных сферах человеческой деятельности, а не умирают под первым попавшимся сиреневым кустом!)... — ответ банальный до зевоты: любовь и счастье.
Потому что любовь и счастье (и майские сирени, и липы, и зелень) — это ПОТЕНЦИЯ, а не воплощение (у-площение — веера возможностей до единственного варианта), это обещание/ожидание счастья-любви...
И поэтому не нужно допытываться, ища смысл и объяснение жизни — потому что этак можно допытаться до са́мой её сути, и тогда придёт неизбывная тоска, и неумолимым призраком встанет сиреневая ветка, которая возможна только с глупыми Обломовыми и никак невозможна с умными Штольцами.
Любовь — не урок и не экзамен, не приготовление к жизни (ибо реальная жизнь — это отрицание любви, разрушение идеала и вообще идеи), это её потенция — майские соки, наполняющие древо жизни (и древо судьбы) и бегущие по жилам и жилкам беззаконно, не спросясь, — по велению благоухающей сиреневой ветки и сладко веющего липового цвета...
И конечно же, Обломов не сдержал слова и не выдержал экзамена — потому что не экзаменует настоящая любовь, не предъявляет никаких «квалификационных требований»... кроме умений трудиться.
Ибо любовь — это труд, сладкий и чёрный труд души, недаром сетует бедный Илья Ильич:
“— Какой ещё жизни и деятельности хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — вёрст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — всё по милости её поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чём дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
— Зачем нас не учат этому? — с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чём-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звёздах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи — опять ему работа на неделю: читать, рассказывать; да потом ещё поехали в Эрмитаж: и там ещё он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
— Что вы не скажете ничего, молчите? — спросила она. — Можно подумать, что вам скучно.
— Ах! — произнёс он, как будто приходя в себя от обморока. — Как я люблю вас!
— В самом деле? А не спроси я, оно и непохоже, — сказала она.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь... дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжёлое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе, и в счастье в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слёз стало бы легко...”.
Какие тебе ещё нужны двойные звёзды, дались тебе эти французские посланники; зачем тебе знать, на кой чёрт они выезжают из Рима, и на кой чёрт англичане посылают корабли с войском на Восток; что тебе с того, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции? — если рядом с тобой бьётся и болит живое человеческое сердце, восхищённое и пленённое тобой — тобой, дурища ты стоеросовая, а не французскими посланниками да английскими кораблями!
Нет, подавай ей звёзды — будто бы недостаточно сиреней и лип!
Нет, не пигмалион любящий человек — он галатея, оживающий мрамор с тяжёлым комочком живительных слёз в сердце: судьба и воспитание вложили Ольге сиреневую ветку в руки, но она бросила её в пыль, а вдову Пшеницыну никто не учил «языку цветов» — но она выучила его постфактум (и постскриптум), ибо сначала начинается любовь, а потом оживление статуи, а не наоборот.
Почувствуйте разницу:
“Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.
— Так ли я понял?.. — спросил он её изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал её мысль, но побледнел и всё стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или поражённое чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
— Ты не возненавидишь меня? — спросил он.
— За что? — сказала она слабо.
— За всё, что я сделал с тобой...
— Что ты сделал?
— Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
— За то, — говорил он, поникнув головой, — что ты ошибалась... Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться...
— Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно... — сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.
— Мне хуже, — отвечал Обломов, — но я стою этого: за что ты мучаешься?
— За гордость, — сказала она, — я наказана, я слишком понадеялась на свои силы— вот в чём я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь ещё жить для меня, — а ты уже давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а всё ждала, надеялась... и вот!.. — с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
— Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, — продолжала она томным голосом. — Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: всё бесполезно — ты умер! Ты согласен со мной, Илья? — прибавила она потом, помолчав. — Не упрекнёшь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
— Убеждён ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
— Да, — сказал он, — это правда... Но, может быть... — нерешительно прибавил потом, — через год... — У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.
— Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? — спросила она. — Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.
— Послушай, — сказала она, — я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в её глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек... Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идёт о целой жизни! Спроси же строго у своей совести и скажи — я поверю тебе, я тебя знаю: станет ли тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно, понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да — я беру назад своё решение: вот моя рука и пойдём, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
— Если б ты знала, как я люблю...
— Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, — перебила она почти сухо.
— Не мучь меня, Ольга! — с унынием умолял он.
— Что ж, Илья, права я или нет?
— Да, — внятно и решительно сказал он, — ты права!
— Так нам пора расстаться, — решила она, — пока не застали тебя и не видели, как я расстроена!
Он всё не шёл.
— Если б ты и женился, что потом? — спросила она.
Он молчал.
— Ты засыпал бы с каждым днём всё глубже — не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чём; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошёл, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера... вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру... за что, Илья? Будешь ли ты счастлив...
Он мучительно провёл глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать — ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
— Стало быть... — начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «Прости!».
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «Прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
— Прощай, прощай... — вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал её слёзы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слёзы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы”.
“Вон она, в тёмном платье, в чёрном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкапы, шьёт, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на её лицо, кажется, в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мёртвое лицо своего мужа, и с тех пор не покидала её.
Она двигалась по дому, делала руками всё, что было нужно, но мысль её не участвовала тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над её значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на её лицо. Выплакав потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: всё прочее умерло для неё, кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.
Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шёпота: «Барыня, помещица!».
Она на всё отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.
Напротив, в святки, в Светлый день, в весёлые вечера масленицы, когда всё ликует, поёт, ест и пьёт в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальётся горючими слезами и спрячется в свой угол.
Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.
Она поняла, что проиграла и просияла её жизнь, что Бог вложил в её жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда... Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь её: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.
Она так полно и много любила: любила Обломова — как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы её вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий: только Илья Ильич понял бы её, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.
С летами она понимала своё прошедшее всё больше и яснее и таила всё глубже, становилась всё молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь её разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти”.
Где, при чтении какого отрывка зашевелился ваш тяжёлый комочек и захотелось плакать (не над Обломовым, над ним плачешь всегда)?
Вот же он, стоит перед тобой живой и мнёт в руках несчастную шляпу, — а ты его называешь мёртвым.
А та, вглядываясь в мёртвое лицо мужа, оживляет его в памяти, и несёт его живое продолжение в сыне...
Вот он — люби его таким, каков он есть:
“— Ольга, — наконец сказал он, — за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесёшь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая её.
— Нет... нет... — силилась выговорить потом, — за меня и за моё горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать... уйди... Ах нет, постой!.. Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно... здесь, у сердца...
Рыдания возобновились.
— А если боль не пройдёт, — сказал он, — и здоровье твоё пошатнётся? Такие слёзы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь... забудь всё...
— Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем... — выговаривала она с трудом, — оно «поблекло, отошло»... Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето... парк... помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени... Это всё приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
— О, как больно, больно!
— Если ты умрёшь? — вдруг с ужасом сказал он. — Подумай, Ольга...”.
Нет, она не умрёт — она сама тебя добьёт:
“— Нет, — перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слёзы. — Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен... как голубь; ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей... да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то ещё, а чего — не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостаёт, дать это всё, чтоб я... А нежность... где её нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отёр платком руки и лоб.
Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: «Да, я скуден, жалок, нищ... бейте, бейте меня!..»”.
А нежности не оказалось нигде.
И поднять бы сиреневую ветку — дойдя до всепонимающей итоговой тоски (когда все ответы получены, даже на то, о чём не спрашивалось), да отошли уже, запылились сирени, и совсем скоро отойдут липы...
“Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
— Снег, снег, снег! — твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. — Всё засыпал! — шепнул потом отчаянно, лёг в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном. Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнажённая рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
— Сегодня воскресенье, — говорил ласково голос, — пирог пекли; не угодно ли закусить?
Но он не отвечал ничего: у него была горячка”.
Но нет, нет, я его ни в коем случае не оправдываю — он действительно не сдал экзамен суровому экзаменатору-жизни, этот голубь небесный, олух!
И не потому, что его избаловала крепостническая система, усыпила Обломовка — неподвижный рай, освещаемый вечным незаходящим солнцем!
Нет!
Просто Обломов — это человек-текст, уж поверьте мне, человеку-тексту, всю-то жизнь подпирающему ветхую и покосившуюся избу судьбы мраморной колоннадой букв...
Точнее, человек-недотекст, потому что его витальной силы недостаёт даже на толковые лиловые чернила — спасение всех жизненных недотыкомок, не умеющих внедриться в жизнь, вцепиться зубами и когтями, встроиться, функционировать, беспокоиться о судьбах французских посланников, плывущих на английских судах к восточным берегам по новым дорогам Германии и Франции...
Чернильница его вечно суха (потому что вечно сталкиваются там который и что), и лишь однажды наполняется сиреневой влагой жизни:
“В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!».
Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щёки горели. Письмо вышло длинно, как все любовные письма: любовники страх как болтливы.
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! — думал он. — Я почти счастлив... Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо»”.
“Потом [говорит Ольга]... в письме вашем играют мысль, чувство... вы жили эту ночь и утро...”.
“— Тебя послушать [говорит Штольц], так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что?
И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
Обломов покраснел.
— Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость!”.
Да, именно так!
И слабость, и глаза не видят, и уши не слышат — всех этих ваших французских и прочих посланников, какого-то чёрта плывущих и плывущих без конца на дурацкий какой-то Восток...
Но вот что странно — и недотекст-то он, и недочеловек, и умер ещё при жизни, — а сиреневая ветка в его руках вечно благоухает — даже брошенная и втоптанная в пыль забвения!
Потому что это Иван Александрович Об... Гончаров её в руках держит — и пишет толковыми сиреневыми, подтыкивая недотыкомку мраморной колоннадой букв, достраивая рухнувшую в Обломовке галерею, выправляя покосившиеся углы судьбы, — и вечно благоухает липа, овевая сладким своим теплом все наши отошедшие мечты, восстанавливая из праха недожизнь...
Потому что вот не помнила я про липу в «Обломове», помнила только про сиреневую ветку, но по неведомому зову именно при начале липового «веяния» начинала перечитывать Гончарова и писать о нём жалкие слова — потому что так велело мне неувядаемое бессмертие и беломраморность гончаровского текста, его толково-липовый код.
И потому что сиреневые ветки — это не вопросы к жизни, а её ответ.
...Вот и снег пошёл... нет, это пух с тополей, они всегда цветут вместе с липой, только чуть вперёд: сначала наметает сугробы тополиного пуха, а потом липы начинают веять сладким и нежным теплом.
Вот уже уносятся последние снежинки тополиной метели... и уже совсем скоро зацветут липы, — сегодня наконец! ибо дочитала я «Обломова» несколько дней назад, но ждала первых вестниц липового счастья... — и вот дождалась! у магазина:



А значит, не сегодня-завтра зацветут и мои старушки под (над, ибо высокие — до небес) моим окном...



Если не сегодня — то завтра.

Музыкальный киоск

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.