Что (по)делать,
3 March 2013 20:37![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
или Любовь до гроба, дураки оба
Опыт пластической хирургии
Да и кому в Москве не зажимали рты
Обеды, ужины и танцы?
Александр Грибоедов. Горе от ума
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз...
Осип Мандельштам
Всю русскую классическую литературу я воспринимаю как один большой, но уютный и до боли знакомый дом-город, где все персонажи — моя родня, ближняя или дальняя, пусть даже седьмая вода на киселе.
И всякий раз возвращаясь туда, в этот незабвенный и знакомый город, как в детстве к бабушке на каникулы, я жадно ловлю нехитрые новости: кто женился, кто влюбился, кто учился-недоучился — а кто вдруг совсем обезумел: вздумал с топором пойти на разбой, — тварь ли я дрожащая? — кричит...
Кто-то из них живёт в тёмных и сырых домах с холодными и грязными чёрными лестницами (и многие, многие живут в Петербурге! а уж на Гороховой улице, чуть ли не в соседях, — и кто бы вы думали? Илья Ильич и Вера Пална!), и всё что-то мечутся, мечутся внутри себя, жестикулируют, взывая к сочувствию (знаете ли вы, знаете, милостивый государь?!), — кто-то постоянно пьёт чай, поглядывая то в окно на цветущий сад, то на стену с висящим на ней ружьём, — кто-то без конца шутит и смеётся (а потом всхлипывает в уголочке, одинокий и грустный), — а у кого-то, наоборот, можно отрыдаться на плече, сладко всхлипывая и сморкаясь в кружевной платочек, а потом по-детски судорожно вздыхая...
И чем дальше я отъезжаю в реальной жизни-судьбе от этой своей родины, тем больше понимаю тех, кто остался там: я прощаю им ошибки и понимаю их слабости (живые ведь люди!), неизменно радуюсь привычным и наизусть знаемым шуткам (поехала недавно в гоголевские «Мёртвые души» — и оторопела: ведь почитай что наизусть уже знаю весь этот текст, — так мой дедушка Павлик знал почти наизусть Библию... и про два портрета — когда Манилов с Чичиковым вперились друг в друга, и про накрахмаленную салфетку, дыбившуюся корой, и про дороги, расползавшиеся, как раки, и про оперный лай собак у Коробочки, и про нимфу на картине в трактире — с такими огромными гхрудя́ми, «какие читатель, верно, никогда не видывал», и про то, что у Ноздрёва на груди росла какая-то борода... и про толстых и тонких, и про мух на сахаре — чиновников во фраках на балу... в общем, фактически с любой страницы).
Ну что они могут рассказать мне нового, мои престарелые родственники, с которыми нас уже разделяет и язык — со всеми их непривилегированными детьми, петыми дураками и устаревшей мёбелью?
Так думала я, отправляясь в кратковременный (как я полагала) вояж — всего лишь в два дома, как раз на Гороховой (ну второй не совсем — не к Илье Ильичу, а к его чуть улучшенной копии — Борису Палычу Райскому, а первый — так именно на Гороховой, к Вере Палне Розальской).
Как меня потом занесло аж к старикам Базаровым и Кирсановым в деревню — ей-богу, не помню, помню только, что очнулась я рыдающей над последними страницами «Отцов и детей»...
А ведь всё начиналось так весело — у Гончарова я бываю всегда в полном благорастворении воздухо́в и то хохочу басом и сучу ногами от остроумных замечаний многочисленных дядюшек, бабушек и тётушек, то мягко и сочувственно улыбаюсь, уже ЗНАЯ, что ждёт бедного недогадливого и наивного героя, — а впрочем, ничего страшного его не ждёт: ждёт его, голубчика, полное крушение идеалов и, слава богу, обычная спокойная жизнь.
И Чернышевского я давно мечтала проведать — лет десять, наверное, уже у него не была, и что делать, не знала.
Правда, многое тоже помнила наизусть — и не понимала, почему его так народ не любит?
Такой остроумный и тонкий человек, это же вам не Маяковский!
Ну, про Матрёну, вылезшую из-под кровати и подавшую обедать, я уже много раз рассказывала, как и про эль, соблазнивший неопытность Марьи Алексевны (см. там в примечаниях).
А вот этого я и сама не помнила:
«Через полгода мать перестала называть Верочку цыганкою и чучелою, а стала наряжать лучше прежнего, а Матрёна, — это уж была третья Матрёна после той: у той был всегда подбит левый глаз, а у этой разбита левая скула, но не всегда, — сказала Верочке, что собирается сватать её начальник Павла Константиныча и какой-то важный начальник, с орденом на шее».
А как написано вообще!
Ведь там такое мастерство писателя, такие антраша!
Бахтинское многоголосие, полилог, постоянная смена точек зрения и ракурсов, «наезды» и «наплывы», приподымание театральной завесы и постоянные перемигивания с читателем!
Уже и не знаешь, где границы лотмановской рамки — если персонажи постоянно вылезают за пределы золочёной рамы, а автор, выглядывая из-за холста, периодически хватает читателя за полу — а однажды даже затыкает ему рот салфеткой!
Ведь это чистой воды (пост)модернизм:
«— А я знаю...
Что это? знакомый голос... Оглядываюсь: так и есть! он, он, проницательный читатель, так недавно изгнанный с позором за незнание ни аза в глаза по части художественности; он уж опять тут, и опять с своею прежнею проницательностью, он уж опять что-то знает!
— А! я знаю, кто писал...
Но я торопливо хватаю первое, удобное для моей цели, что попалось под руку, — попалась салфетка, потому что я, переписав письмо отставного студента, сел завтракать — итак, я схватываю салфетку и затыкаю ему рот:
“Ну, знаешь, так и знай; что ж орать на весь город?”».
А эти постоянные сопоставления положения дел — и действий в них — нашей Марьи Алексевны и Наполеона?
«— Осёл! подлец! убил! зарезал! Вот же тебе! — муж получил пощёчину. Вот же тебе! — другая пощёчина. — Вот как тебя надобно учить, дурака! — Она схватила его за волоса и начала таскать. Урок продолжался немало времени, потому что Сторешников, после длинных пауз и назиданий матери, вбежавший в комнату, застал Марью Алексевну ещё в полном жару преподавания.
— Осёл, и дверь-то не запер, — в каком виде чужие люди застают! стыдился бы, свинья ты этакая! — только и нашлась сказать Марья Алексевна.
— Где Вера Павловна? Мне нужно видеть Веру Павловну, сейчас же! Неужели она отказывает?
Обстоятельства были так трудны, что Марья Алексевна только махнула рукою. То же самое случилось и с Наполеоном после Ватерлооской битвы, когда маршал Груши оказался глуп, как Павел Константиныч, а Лафайет стал буянить, как Верочка: Наполеон тоже бился, бился, совершал чудеса искусства, и остался ни при чём, и мог только махнуть рукой и сказать: отрекаюсь от всего, делай, кто хочет, что хочет и с собою, и со мною».
«Оно дурно, оно вредно; но Марья Алексевна не была, к сожалению, изъята от этого недостатка, которым страдают почти все корыстолюбцы, хитрецы и дрянные люди. От него есть избавленье только в двух крайних сортах нравственного достоинства: или в том, когда человек уже трансцендентальный негодяй, восьмое чудо света плутовской виртуозности, вроде Aли-паши Янинского, Джеззар-паши Сирийского, Мегемет-Али Египетского, которые проводили европейских дипломатов и (Джеззар) самого Наполеона Великого так легко, как детей, когда мошенничество наросло на человеке такою абсолютно прочною бронёю, сквозь которую нельзя пробраться ни до какой человеческой слабости: ни до амбиции, ни до честолюбия, ни до властолюбия, ни до самолюбия, ни до чего; но таких героев мошенничества чрезвычайно мало, почти что не попадается в европейских землях, где виртуозность негодяйства уже портится многими человеческими слабостями. Потому, если вам укажут хитреца и скажут: “вот этого человека никто не проведёт” — смело ставьте 10 р. против 1 р., что вы, хоть вы человек и не хитрый, проведёте этого хитреца, если только захотите, а ещё смелее ставьте 100 р. против 1 р., что он сам себя на чём-нибудь водит за нос, ибо это обыкновеннейшая, всеобщая черта в характере у хитрецов, на чём-нибудь водить себя за нос. Уж на что, кажется, искусники были Луи-Филипп и Меттерних, а ведь как отлично вывели сами себя за нос из Парижа и Вены в места злачные и спокойные буколически наслаждаться картиною того, как там, в этих местах, Макар телят гоняет. А Наполеон I как был хитр, — гораздо хитрее их обоих, да ещё при этакой-то хитрости имел, говорят, гениальный ум, — а как мастерски провёл себя за нос на Эльбу, да ещё мало показалось, захотел подальше, и удалось, удалось так, что дотащил себя за нос до Св. Елены! А ведь как трудно-то было, — почти невозможно, — а сумел преодолеть все препятствия к достижению острова Св. Елены! Прочтите-ко “Историю кампании 1815 г.” Шарраса — даже умилительно то усердие и искусство, с каким он тащил тут себя за нос! Увы, и Марья Алексевна не была изъята от этой вредной наклонности».
Кстати говоря, напрасно мы все полагаем, что принцип бабочки, способной сломать спину лошади, касается только восточных притч применительно к «ихней» же философии, которой мы модно увлекаемся, но никак не соотносим ни с нашей повседневной жизнью, ни с нашей родной культурой — литературой, искусством и разного рода «вульгарной социологией».
А между тем Николай Гаврилович Чернышевский сам сыграл роль такой бабочки, сломавшей спину «славянофильской» — патриархальной славянской культуре, — и ведь все его прорицания в снах Веры Павловны сбылись (и я не говорю о зданиях из стекла и бетона — первое из них он видел «в реале») — и страшно сбылись, потому что мечтать нужно не просто осторожно — а с продумыванием ВСЕХ ПОСЛЕДСТВИЙ, а не только с продумыванием деталей из серии поплиновых платьев*...
Я пока придержу в рукаве эту страшную быличку — а покажу вам (в пластических формах), как и когда Чернышевский стал бабочкой.
Но для этого нужно рассказать о последнем звене моей читательской цепи («Обрыв» Гончарова — «Что делать?» — «Отцы и дети» — «Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма» Ирины Паперно).
Я давно на неё целилась — на книгу Паперно, — целых 17 лет.
Мы заказали её в Москве вместе с другой книгой (моей библией, измусоленной тогда же вдоль и поперёк: я читала её в поезде, испещряя пометками и восклицаниями, она «перепахала меня всю», как некогда роман Чернышевского «Что делать?» перепахал Владимира нашего Ильича, — меняя позы, вскакивая в восторге или несогласии... потом даже поместила несколько распознанных глав в Лампе с разрешения автора — тогда ещё не было электронного варианта в инете), изданной тем же издательством «Новое литературное обозрение» в том же 1996 году, — «Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового существования» Бориса Гаспарова.
Но ничего не бывает запоздалого — всё происходит точно в срок: мне понадобилось окончательно эмансипироваться от кухни, быта, семьи и работы, чтобы в абсолютно точное «время и место» осмысленно и объёмно обчитать весь этот комплекс лишних людей — недотыкомок, сделавших ту самую прекрасную будущность, которая стала нашей страшноватой реальностью.
И знаете главную причину просто революции? она была сексуальной революцией, приведшей к полной разнузданности нравов «на современном этапе».
Разночинцы-недотыкомки, выломившись из среды, оказались перед трагедией полного воздержания — в законной ипостаси сексуальной самореализации!
Нет, они могли ходить к блядя́...мам полусвета, как это честно и последовательно делал Добролюбов (и даже убеждать себя в том, что «спасают» проституток, женившись на них), но «сердце знало, сердце знало», «что ложа пятая пуста»!
Поповны и купчихи, мещанки и простонародье их как законный объект женитьбы не интересовали (ведь по уму и талантам они не просто выбились в дворяне — они превосходили ленивых обломовых, не умевших самостоятельно одеться или обуться, не говоря о сколько-нибудь серьёзной умственной или тем паче физической деятельности), им нужна была ровня (хотя бы с начатками «изьячной» духовно-интеллектуальной жизни).
Но проблема состояла в том, что для той ровни они-то сами ровней не были!
Они бы и рады были прибиться к дворянкам, да их туда не пускали!
Вспомним Волохова из «Обрыва» — да, ему удалось «испортить девицу», сломить её сопротивление, соблазнить, подтолкнув к «обрыву», к моральному падению, — но родные (и в первую очередь она сама) вскоре опомнились и брезгливо выставили его вон, обратно в яму низкого происхождения, — не удостоив запиской в два слова, не подав не просто руки — двух пальцев!
Просто выставили обратно в лакейскую, молча и плотно закрыв дверь, как от дурного (смердяковского) запаха...
А оступившуюся внучку по имени Вера (да-да) вскоре выдадут (выдадут, выдадут, не сомневайтесь!) за очень спокойного, положительного (и без всякой там вашей дурной стра-а-асти) человека по фамилии Тушин (но об этом — о пожаротушении и гашении стра-а-а-асти — поговорим позже!)...
И смешно даже сказать, от какой ничтожной бабочки зависело их половое счастье!
Они... не умели двигаться — танцевать, шаркать ножкой, вообще совершать гармоничные телесные движения, — и не знали иностранных языков.
Вообразите этот ужас: весь внутри себя ты гибкий, пластичный, подвижный, ты такие тонкие, умные, ловкие мысли и идеи непрестанно производишь посреди своей головы, — а вынужден стоять у стены чурбан чурбаном, и по этой самой ничтожной, пошлой, глупой причине тебе никто не даёт! руки́ — говорю — не даёт... в смысле бесплатно, то есть в браке.
Обширно цитирую Паперно:
Областью общественной и личной жизни, более всего страдавшей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Чернышевский и Добролюбов**, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разночинцу:
«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, всё равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и её сочувствие — вот моё единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетёт, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».
Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (ещё одной жертвы социального возвышения за счёт литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами повстречалась хорошенькая, Вы мне сказали: “Да, их здесь много, да все они не наши”».
В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых людей делились между миром падших женщин, которых они пытались спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими последствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблазнительных и недоступных. Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщина-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми качествами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную любовь» — чувство чисто духовной природы.
Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоциональный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, названного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Некрасова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).
В своём дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хороших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от общества женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни ценны были для него приглашения, сулящие возможность быть представленным молодым девушкам, он отклонял их:
«Не согласился быть введённым к ним в дом, потому что [...] неловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).
«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в состоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семинарист в полной форме» (1:344).
И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Тему французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»); Добролюбов, ближайший друг Чернышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своём дневнике. В письме Добролюбова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одарённому разночинцу, содержится горькая жалоба на застенчивость, «неловкость», незнание светского этикета. Он подчёркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимнастики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознаёт, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».
Французский язык стал символом всего этого комплекса эмоций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были прекрасно образованы и отлично владели иностранными языками (главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувернанток-француженок, и был признаком парвеню — чужака и выскочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855–56) Лев Толстой:
«Моё любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся ещё на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорблённое чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Моё comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. “Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?” — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно.
Чернышевский с лёгкостью читал по-французски, по-немецки и ещё на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Толстой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохранились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разговорным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесённым женщиной [это я выделила, не удержалась — Т. Б.]. Ещё в отроческие годы в Саратове, уже имея репутацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки французского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеётся весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратовской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.
<...>
Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, казалось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофическими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованностью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия застенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.
И что было делать?
Было два пути решения вопроса о русском человеке на рандеву (а вот почитайте***, не брезгуйте, и не говорите мне больше, что Чернышевский плохой писатель, — и слышать не хочу!): идти к блядямам полусвета (которые научили бы двигаться в нужных направлениях) — или сделать таковыми — дямами полусвета — дворянских дочек.
И пошла хала-бала про раскрепощение женщины!..
(Кончилось известно чем: вспомним лишь два пункта — обобществление женщин в первые годы революции и советской власти и их полную коммерциализацию при нынешнем «капитализме», — и больше не будем о грустном. Хотя... ну что бы стоило научить поповичей тогда танцевать и болтать по-французски?)
...И был третий, самый эффективный путь, — компенсаторный.
Продолжение здесь
* «Проблемы свободы выбора и границ человеческой свободы составляли важнейший предмет размышлений в эпоху, противопоставившую позитивистский принцип детерминизма христианскому идеалу свободы воли. Над этим же вопросом мучительно думали современники (и противники) Чернышевского — Толстой и Достоевский. Примерно в то же время, когда Чернышевский в мельчайших деталях продумывал свою предстоящую женитьбу на Ольге Сократовне, Толстой был погружён в такие же расчёты. В целом ряде длинных, взвешенных писем к возлюбленной, Валерии Арсеньевой, Толстой подробно обсуждает, как должны складываться их будущие супружеские отношения. Они зависят, утверждает он, во-первых, от склонностей мужчины и женщины и, во-вторых, от их материальных средств. Жизнь мужа должна сводиться к трём занятиям: первое — любви к жене, второе — к заботе о её счастье, третье — к литературе и ведению хозяйства. Толстой не забывает о малейших деталях устройства быта, в том числе о мельчайших статьях расходов (вплоть до предполагаемой покупки поплинового платья). Однако все эти скрупулёзные расчёты не разрешили его сомнений и не облегчили самого шага. Зафиксировав на бумаге каждую деталь, он быстро ретировался и прекратил отношения» (И. Паперно).
** Представьте себе, даже Семаджику об этом известно — он предлагает заменить Добролюбова... полюбовницами!
*** Ну разве он (Чернышевский) не прелесть?
«Долго молчат они оба, — и в нём, как сам он говорит, растаяло сердце, и вот Ромео говорит своей Джульетте... и что же он говорит ей? “Вы передо мною виноваты, — говорит он ей; — вы меня запутали в неприятности, я вами недоволен, вы компрометируете меня, и я должен прекратить мои отношения к вам; для меня очень неприятно с вами расставаться, но вы извольте отправляться отсюда подальше”. Что это такое? Чем она виновата? Разве тем, что считала его порядочным человеком? Компрометировала его репутацию тем, что пришла на свидание с ним? Это изумительно! Каждая черта в её бледном лице говорит, что она ждёт решения своей судьбы от его слова, что она всю свою душу безвозвратно отдала ему и ожидает теперь только того, чтоб он сказал, что принимает её душу, её жизнь, и он ей делает выговоры за то, что она его компрометирует! Что это за нелепая жестокость? Что это за низкая грубость? И этот человек, поступающий так подло, выставлялся благородным до сих пор! Он обманул нас, обманул автора. Да, поэт сделал слишком грубую ошибку, вообразив, что рассказывает нам о человеке порядочном. Этот человек дряннее отъявленного негодяя.
<...> За энтузиазмом сцены первого свидания последовало бы несколько других высокопоэтических минут, тихая прелесть первой половины повести возвысилась бы до патетической очаровательности во второй половине, и вместо первого акта из “Ромео и Джульетты” с окончанием во вкусе Печорина мы имели бы нечто действительно похожее на Ромео и Джульетту или по крайней мере на один из романов Жоржа Санда. Кто ищет в повести поэтически-цельного впечатления, действительно должен осудить автора, который, заманив его возвышенно сладкими ожиданиями, вдруг показал ему какую-то пошло-нелепую суетность мелочно-робкого эгоизма в человеке, начавшем вроде Макса Пикколомини и кончившем вроде какого-нибудь Захара Сидорыча, играющего в копеечный преферанс».
«Откуда же его невероятная недогадливость? В ней виноваты два обстоятельства, из которых, впрочем, одно проистекает из другого, так что всё сводится к одному. Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе: он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всём. Он похож на человека, который всю жизнь играл в ералаш по половине копейки серебром; посадите этого искусного игрока за партию, в которой выигрыш или проигрыш не гривны, а тысячи рублей, и вы увидите, что он совершенно переконфузится, что пропадёт вся его опытность, спутается всё его искусство, — он будет делать самые нелепые ходы, быть может, не сумеет и карт держать в руках. Он похож на моряка, который всю свою жизнь делал рейсы из Кронштадта в Петербург и очень ловко умел проводить свой маленький пароход по указанию вех между бесчисленными мелями в полупресной воде; что, если вдруг этот опытный пловец по стакану воды увидит себя в океане?».
«Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках или фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин, это — совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация — не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребёнок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера»...
Ну и так далее.
А будете упорствовать — полу́чите у меня метлой за плохого писателя, тем более что я сама его метлой отходила за другое.
См. продолжение — из-за ограничений величины записей в ЖЖ текст пришлось разрезать на две части.

Опыт пластической хирургии
Да и кому в Москве не зажимали рты
Обеды, ужины и танцы?
Александр Грибоедов. Горе от ума
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз...
Осип Мандельштам
Всю русскую классическую литературу я воспринимаю как один большой, но уютный и до боли знакомый дом-город, где все персонажи — моя родня, ближняя или дальняя, пусть даже седьмая вода на киселе.
И всякий раз возвращаясь туда, в этот незабвенный и знакомый город, как в детстве к бабушке на каникулы, я жадно ловлю нехитрые новости: кто женился, кто влюбился, кто учился-недоучился — а кто вдруг совсем обезумел: вздумал с топором пойти на разбой, — тварь ли я дрожащая? — кричит...
Кто-то из них живёт в тёмных и сырых домах с холодными и грязными чёрными лестницами (и многие, многие живут в Петербурге! а уж на Гороховой улице, чуть ли не в соседях, — и кто бы вы думали? Илья Ильич и Вера Пална!), и всё что-то мечутся, мечутся внутри себя, жестикулируют, взывая к сочувствию (знаете ли вы, знаете, милостивый государь?!), — кто-то постоянно пьёт чай, поглядывая то в окно на цветущий сад, то на стену с висящим на ней ружьём, — кто-то без конца шутит и смеётся (а потом всхлипывает в уголочке, одинокий и грустный), — а у кого-то, наоборот, можно отрыдаться на плече, сладко всхлипывая и сморкаясь в кружевной платочек, а потом по-детски судорожно вздыхая...
И чем дальше я отъезжаю в реальной жизни-судьбе от этой своей родины, тем больше понимаю тех, кто остался там: я прощаю им ошибки и понимаю их слабости (живые ведь люди!), неизменно радуюсь привычным и наизусть знаемым шуткам (поехала недавно в гоголевские «Мёртвые души» — и оторопела: ведь почитай что наизусть уже знаю весь этот текст, — так мой дедушка Павлик знал почти наизусть Библию... и про два портрета — когда Манилов с Чичиковым вперились друг в друга, и про накрахмаленную салфетку, дыбившуюся корой, и про дороги, расползавшиеся, как раки, и про оперный лай собак у Коробочки, и про нимфу на картине в трактире — с такими огромными гхрудя́ми, «какие читатель, верно, никогда не видывал», и про то, что у Ноздрёва на груди росла какая-то борода... и про толстых и тонких, и про мух на сахаре — чиновников во фраках на балу... в общем, фактически с любой страницы).
Ну что они могут рассказать мне нового, мои престарелые родственники, с которыми нас уже разделяет и язык — со всеми их непривилегированными детьми, петыми дураками и устаревшей мёбелью?
Так думала я, отправляясь в кратковременный (как я полагала) вояж — всего лишь в два дома, как раз на Гороховой (ну второй не совсем — не к Илье Ильичу, а к его чуть улучшенной копии — Борису Палычу Райскому, а первый — так именно на Гороховой, к Вере Палне Розальской).
Как меня потом занесло аж к старикам Базаровым и Кирсановым в деревню — ей-богу, не помню, помню только, что очнулась я рыдающей над последними страницами «Отцов и детей»...
А ведь всё начиналось так весело — у Гончарова я бываю всегда в полном благорастворении воздухо́в и то хохочу басом и сучу ногами от остроумных замечаний многочисленных дядюшек, бабушек и тётушек, то мягко и сочувственно улыбаюсь, уже ЗНАЯ, что ждёт бедного недогадливого и наивного героя, — а впрочем, ничего страшного его не ждёт: ждёт его, голубчика, полное крушение идеалов и, слава богу, обычная спокойная жизнь.
И Чернышевского я давно мечтала проведать — лет десять, наверное, уже у него не была, и что делать, не знала.
Правда, многое тоже помнила наизусть — и не понимала, почему его так народ не любит?
Такой остроумный и тонкий человек, это же вам не Маяковский!
Ну, про Матрёну, вылезшую из-под кровати и подавшую обедать, я уже много раз рассказывала, как и про эль, соблазнивший неопытность Марьи Алексевны (см. там в примечаниях).
А вот этого я и сама не помнила:
«Через полгода мать перестала называть Верочку цыганкою и чучелою, а стала наряжать лучше прежнего, а Матрёна, — это уж была третья Матрёна после той: у той был всегда подбит левый глаз, а у этой разбита левая скула, но не всегда, — сказала Верочке, что собирается сватать её начальник Павла Константиныча и какой-то важный начальник, с орденом на шее».
А как написано вообще!
Ведь там такое мастерство писателя, такие антраша!
Бахтинское многоголосие, полилог, постоянная смена точек зрения и ракурсов, «наезды» и «наплывы», приподымание театральной завесы и постоянные перемигивания с читателем!
Уже и не знаешь, где границы лотмановской рамки — если персонажи постоянно вылезают за пределы золочёной рамы, а автор, выглядывая из-за холста, периодически хватает читателя за полу — а однажды даже затыкает ему рот салфеткой!
Ведь это чистой воды (пост)модернизм:
«— А я знаю...
Что это? знакомый голос... Оглядываюсь: так и есть! он, он, проницательный читатель, так недавно изгнанный с позором за незнание ни аза в глаза по части художественности; он уж опять тут, и опять с своею прежнею проницательностью, он уж опять что-то знает!
— А! я знаю, кто писал...
Но я торопливо хватаю первое, удобное для моей цели, что попалось под руку, — попалась салфетка, потому что я, переписав письмо отставного студента, сел завтракать — итак, я схватываю салфетку и затыкаю ему рот:
“Ну, знаешь, так и знай; что ж орать на весь город?”».
А эти постоянные сопоставления положения дел — и действий в них — нашей Марьи Алексевны и Наполеона?
«— Осёл! подлец! убил! зарезал! Вот же тебе! — муж получил пощёчину. Вот же тебе! — другая пощёчина. — Вот как тебя надобно учить, дурака! — Она схватила его за волоса и начала таскать. Урок продолжался немало времени, потому что Сторешников, после длинных пауз и назиданий матери, вбежавший в комнату, застал Марью Алексевну ещё в полном жару преподавания.
— Осёл, и дверь-то не запер, — в каком виде чужие люди застают! стыдился бы, свинья ты этакая! — только и нашлась сказать Марья Алексевна.
— Где Вера Павловна? Мне нужно видеть Веру Павловну, сейчас же! Неужели она отказывает?
Обстоятельства были так трудны, что Марья Алексевна только махнула рукою. То же самое случилось и с Наполеоном после Ватерлооской битвы, когда маршал Груши оказался глуп, как Павел Константиныч, а Лафайет стал буянить, как Верочка: Наполеон тоже бился, бился, совершал чудеса искусства, и остался ни при чём, и мог только махнуть рукой и сказать: отрекаюсь от всего, делай, кто хочет, что хочет и с собою, и со мною».
«Оно дурно, оно вредно; но Марья Алексевна не была, к сожалению, изъята от этого недостатка, которым страдают почти все корыстолюбцы, хитрецы и дрянные люди. От него есть избавленье только в двух крайних сортах нравственного достоинства: или в том, когда человек уже трансцендентальный негодяй, восьмое чудо света плутовской виртуозности, вроде Aли-паши Янинского, Джеззар-паши Сирийского, Мегемет-Али Египетского, которые проводили европейских дипломатов и (Джеззар) самого Наполеона Великого так легко, как детей, когда мошенничество наросло на человеке такою абсолютно прочною бронёю, сквозь которую нельзя пробраться ни до какой человеческой слабости: ни до амбиции, ни до честолюбия, ни до властолюбия, ни до самолюбия, ни до чего; но таких героев мошенничества чрезвычайно мало, почти что не попадается в европейских землях, где виртуозность негодяйства уже портится многими человеческими слабостями. Потому, если вам укажут хитреца и скажут: “вот этого человека никто не проведёт” — смело ставьте 10 р. против 1 р., что вы, хоть вы человек и не хитрый, проведёте этого хитреца, если только захотите, а ещё смелее ставьте 100 р. против 1 р., что он сам себя на чём-нибудь водит за нос, ибо это обыкновеннейшая, всеобщая черта в характере у хитрецов, на чём-нибудь водить себя за нос. Уж на что, кажется, искусники были Луи-Филипп и Меттерних, а ведь как отлично вывели сами себя за нос из Парижа и Вены в места злачные и спокойные буколически наслаждаться картиною того, как там, в этих местах, Макар телят гоняет. А Наполеон I как был хитр, — гораздо хитрее их обоих, да ещё при этакой-то хитрости имел, говорят, гениальный ум, — а как мастерски провёл себя за нос на Эльбу, да ещё мало показалось, захотел подальше, и удалось, удалось так, что дотащил себя за нос до Св. Елены! А ведь как трудно-то было, — почти невозможно, — а сумел преодолеть все препятствия к достижению острова Св. Елены! Прочтите-ко “Историю кампании 1815 г.” Шарраса — даже умилительно то усердие и искусство, с каким он тащил тут себя за нос! Увы, и Марья Алексевна не была изъята от этой вредной наклонности».
Кстати говоря, напрасно мы все полагаем, что принцип бабочки, способной сломать спину лошади, касается только восточных притч применительно к «ихней» же философии, которой мы модно увлекаемся, но никак не соотносим ни с нашей повседневной жизнью, ни с нашей родной культурой — литературой, искусством и разного рода «вульгарной социологией».
А между тем Николай Гаврилович Чернышевский сам сыграл роль такой бабочки, сломавшей спину «славянофильской» — патриархальной славянской культуре, — и ведь все его прорицания в снах Веры Павловны сбылись (и я не говорю о зданиях из стекла и бетона — первое из них он видел «в реале») — и страшно сбылись, потому что мечтать нужно не просто осторожно — а с продумыванием ВСЕХ ПОСЛЕДСТВИЙ, а не только с продумыванием деталей из серии поплиновых платьев*...
Я пока придержу в рукаве эту страшную быличку — а покажу вам (в пластических формах), как и когда Чернышевский стал бабочкой.
Но для этого нужно рассказать о последнем звене моей читательской цепи («Обрыв» Гончарова — «Что делать?» — «Отцы и дети» — «Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма» Ирины Паперно).
Я давно на неё целилась — на книгу Паперно, — целых 17 лет.
Мы заказали её в Москве вместе с другой книгой (моей библией, измусоленной тогда же вдоль и поперёк: я читала её в поезде, испещряя пометками и восклицаниями, она «перепахала меня всю», как некогда роман Чернышевского «Что делать?» перепахал Владимира нашего Ильича, — меняя позы, вскакивая в восторге или несогласии... потом даже поместила несколько распознанных глав в Лампе с разрешения автора — тогда ещё не было электронного варианта в инете), изданной тем же издательством «Новое литературное обозрение» в том же 1996 году, — «Язык. Память. Образ. Лингвистика языкового существования» Бориса Гаспарова.
Но ничего не бывает запоздалого — всё происходит точно в срок: мне понадобилось окончательно эмансипироваться от кухни, быта, семьи и работы, чтобы в абсолютно точное «время и место» осмысленно и объёмно обчитать весь этот комплекс лишних людей — недотыкомок, сделавших ту самую прекрасную будущность, которая стала нашей страшноватой реальностью.
И знаете главную причину просто революции? она была сексуальной революцией, приведшей к полной разнузданности нравов «на современном этапе».
Разночинцы-недотыкомки, выломившись из среды, оказались перед трагедией полного воздержания — в законной ипостаси сексуальной самореализации!
Нет, они могли ходить к блядя́...мам полусвета, как это честно и последовательно делал Добролюбов (и даже убеждать себя в том, что «спасают» проституток, женившись на них), но «сердце знало, сердце знало», «что ложа пятая пуста»!
Поповны и купчихи, мещанки и простонародье их как законный объект женитьбы не интересовали (ведь по уму и талантам они не просто выбились в дворяне — они превосходили ленивых обломовых, не умевших самостоятельно одеться или обуться, не говоря о сколько-нибудь серьёзной умственной или тем паче физической деятельности), им нужна была ровня (хотя бы с начатками «изьячной» духовно-интеллектуальной жизни).
Но проблема состояла в том, что для той ровни они-то сами ровней не были!
Они бы и рады были прибиться к дворянкам, да их туда не пускали!
Вспомним Волохова из «Обрыва» — да, ему удалось «испортить девицу», сломить её сопротивление, соблазнить, подтолкнув к «обрыву», к моральному падению, — но родные (и в первую очередь она сама) вскоре опомнились и брезгливо выставили его вон, обратно в яму низкого происхождения, — не удостоив запиской в два слова, не подав не просто руки — двух пальцев!
Просто выставили обратно в лакейскую, молча и плотно закрыв дверь, как от дурного (смердяковского) запаха...
А оступившуюся внучку по имени Вера (да-да) вскоре выдадут (выдадут, выдадут, не сомневайтесь!) за очень спокойного, положительного (и без всякой там вашей дурной стра-а-асти) человека по фамилии Тушин (но об этом — о пожаротушении и гашении стра-а-а-асти — поговорим позже!)...
И смешно даже сказать, от какой ничтожной бабочки зависело их половое счастье!
Они... не умели двигаться — танцевать, шаркать ножкой, вообще совершать гармоничные телесные движения, — и не знали иностранных языков.
Вообразите этот ужас: весь внутри себя ты гибкий, пластичный, подвижный, ты такие тонкие, умные, ловкие мысли и идеи непрестанно производишь посреди своей головы, — а вынужден стоять у стены чурбан чурбаном, и по этой самой ничтожной, пошлой, глупой причине тебе никто не даёт! руки́ — говорю — не даёт... в смысле бесплатно, то есть в браке.
Обширно цитирую Паперно:
Областью общественной и личной жизни, более всего страдавшей от этих недостатков новых интеллигентов, были отношения с женщинами. Женщин их собственного социального круга почти не коснулись новые идеи, и для таких людей, как Белинский, Чернышевский и Добролюбов**, они не годились в спутницы жизни. Эту проблему сформулировал Добролюбов в письме к другу-разночинцу:
«Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтоб она читала даже вместе со мною мои (или, положим, всё равно — твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и её сочувствие — вот моё единственное желание теперь. [...] сознание полной бесплотности и вечной неосуществимости этого желания гнетёт, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью».
Замечательное описание этой коллизии встречается в письме к Белинскому поэта и купца А. В. Козлова (ещё одной жертвы социального возвышения за счёт литературного успеха): «Помните, мы шли как-то с Вами по линии Васильевского острова, с нами повстречалась хорошенькая, Вы мне сказали: “Да, их здесь много, да все они не наши”».
В отсутствие таких женщин привязанности и страсти новых людей делились между миром падших женщин, которых они пытались спасать и перевоспитывать — как правило, с трагическими последствиями, и обществом светских женщин — блестящих, соблазнительных и недоступных. Высшее общество, особенно светские женщины, обладали всей притягательностью чужого мира. Женщина-аристократка ассоциировалась с миром романтики и поэзии и в глазах молодых провинциалов-семинаристов обладала всеми качествами «идеальной женщины», внушающей «возвышенную любовь» — чувство чисто духовной природы.
Когда двери светских гостиных открылись перед безродными молодыми людьми, их ожидало там новое препятствие — эмоциональный барьер, возникший из-за недостатка у них раскованности и светского лоска. Некрасов, культивировавший образ разночинца в качестве своего лирического героя, посвятил стихотворение этому эмоционально-социальному комплексу, тем самым вводя его в культурное сознание эпохи. Сюжетом этого стихотворения, названного им «Застенчивость» (1852), является любовь разночинца к светской даме. По словам Чернышевского, это стихотворение Некрасова в буквальном смысле слова заставляло его рыдать (14:322).
В своём дневнике Чернышевский ссылается на отсутствие хороших манер как на важнейшую причину, отделяющую его от общества женщин, в особенности светских женщин. Поэтому как ни ценны были для него приглашения, сулящие возможность быть представленным молодым девушкам, он отклонял их:
«Не согласился быть введённым к ним в дом, потому что [...] неловко: не говорю по-французски, не танцую, наконец, нехороша одежда и мало денег» (1:249).
«Эта Бельцова должно быть порядочная девушка и должно быть умная; мне бы хотелось познакомиться с нею, если бы я был в состоянии держать себя в обществе, как должно, а то ни говорить по-французски, ни танцовать, да и, главное, слишком неуклюж, семинарист в полной форме» (1:344).
И это вовсе не было личной особенностью Чернышевского. Тему французского языка затрагивает Лободовский в своей книге очерков («Бытовые очерки»); Добролюбов, ближайший друг Чернышевского и его «двойник» в более поздние годы, почти в тех же выражениях говорит об этом в своём дневнике. В письме Добролюбова к В. М. Пещуровой, светской даме, покровительствовавшей одарённому разночинцу, содержится горькая жалоба на застенчивость, «неловкость», незнание светского этикета. Он подчёркивает, что не умеет танцевать и рисовать, «не делал ни малейшей гимнастики», поздно принялся за изучение французского и немецкого языков. Из-за подобных пробелов воспитания он сознаёт, что не владеет тем, что отлично известно его «теперешним знакомым».
Французский язык стал символом всего этого комплекса эмоций, обнаруживая чисто семиотическую природу явления. Многие интеллигенты, не принадлежавшие к высшему сословию, были прекрасно образованы и отлично владели иностранными языками (главным образом — благодаря самостоятельному чтению), однако в обществе упор делался не столько на знание французского языка как такового, сколько на безупречное произношение: дурной акцент выдавал тех, кто не учился французскому языку с детства у гувернанток-француженок, и был признаком парвеню — чужака и выскочки. Вот как об этом пишет (от лица своего героя) в «Юности» (1855–56) Лев Толстой:
«Моё любимое и главное подразделение людей в то время, о котором я пишу, было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся ещё на людей собственно не comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь со мной равные отношения; вторых — притворялся, что презираю, но, в сущности, ненавидел их, питая к ним какое-то оскорблённое чувство личности; третьи для меня не существовали — я их презирал совершенно. Моё comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. “Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?” — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно.
Чернышевский с лёгкостью читал по-французски, по-немецки и ещё на нескольких языках, но это не могло изменить к лучшему его положение в хорошем обществе. Характерно, что лучше всего он владел латынью — языком семинарского образования. (А вот Толстой получил низкий балл по латыни при поступлении в Казанский университет в 1844 году.) В воспоминаниях современников сохранились рассказы о двух попытках Чернышевского овладеть разговорным французским языком. Обе закончились ужасным чувством неловкости и ударом по чувству собственного достоинства, нанесённым женщиной [это я выделила, не удержалась — Т. Б.]. Ещё в отроческие годы в Саратове, уже имея репутацию блестящего ученика, Чернышевский посещал уроки французского языка в частном пансионе, но, услышав от одной девочки, что над его произношением смеётся весь класс, оставил эту затею. Позже, уже по окончании университета, будучи учителем в саратовской гимназии, Чернышевский начал брать уроки разговорного французского языка у одной знакомой барышни. Услышав впервые его выговор, учительница залилась смехом, а ученик схватил шапку и выбежал, не попрощавшись, и больше уже никогда не возобновлял таких попыток.
<...>
Молодым разночинцам-интеллигентам последствия этих, казалось бы, незначительных слабостей представлялись катастрофическими. Отсутствие светского лоска оборачивалось личной скованностью; робость препятствовала сближению и считалась основной причиной холодности и апатии. Так, через посредство понятия застенчивости, идея бесчувственности переводилась в социальный план.
И что было делать?
Было два пути решения вопроса о русском человеке на рандеву (а вот почитайте***, не брезгуйте, и не говорите мне больше, что Чернышевский плохой писатель, — и слышать не хочу!): идти к блядямам полусвета (которые научили бы двигаться в нужных направлениях) — или сделать таковыми — дямами полусвета — дворянских дочек.
И пошла хала-бала про раскрепощение женщины!..
(Кончилось известно чем: вспомним лишь два пункта — обобществление женщин в первые годы революции и советской власти и их полную коммерциализацию при нынешнем «капитализме», — и больше не будем о грустном. Хотя... ну что бы стоило научить поповичей тогда танцевать и болтать по-французски?)
...И был третий, самый эффективный путь, — компенсаторный.
Продолжение здесь
* «Проблемы свободы выбора и границ человеческой свободы составляли важнейший предмет размышлений в эпоху, противопоставившую позитивистский принцип детерминизма христианскому идеалу свободы воли. Над этим же вопросом мучительно думали современники (и противники) Чернышевского — Толстой и Достоевский. Примерно в то же время, когда Чернышевский в мельчайших деталях продумывал свою предстоящую женитьбу на Ольге Сократовне, Толстой был погружён в такие же расчёты. В целом ряде длинных, взвешенных писем к возлюбленной, Валерии Арсеньевой, Толстой подробно обсуждает, как должны складываться их будущие супружеские отношения. Они зависят, утверждает он, во-первых, от склонностей мужчины и женщины и, во-вторых, от их материальных средств. Жизнь мужа должна сводиться к трём занятиям: первое — любви к жене, второе — к заботе о её счастье, третье — к литературе и ведению хозяйства. Толстой не забывает о малейших деталях устройства быта, в том числе о мельчайших статьях расходов (вплоть до предполагаемой покупки поплинового платья). Однако все эти скрупулёзные расчёты не разрешили его сомнений и не облегчили самого шага. Зафиксировав на бумаге каждую деталь, он быстро ретировался и прекратил отношения» (И. Паперно).
** Представьте себе, даже Семаджику об этом известно — он предлагает заменить Добролюбова... полюбовницами!
*** Ну разве он (Чернышевский) не прелесть?
«Долго молчат они оба, — и в нём, как сам он говорит, растаяло сердце, и вот Ромео говорит своей Джульетте... и что же он говорит ей? “Вы передо мною виноваты, — говорит он ей; — вы меня запутали в неприятности, я вами недоволен, вы компрометируете меня, и я должен прекратить мои отношения к вам; для меня очень неприятно с вами расставаться, но вы извольте отправляться отсюда подальше”. Что это такое? Чем она виновата? Разве тем, что считала его порядочным человеком? Компрометировала его репутацию тем, что пришла на свидание с ним? Это изумительно! Каждая черта в её бледном лице говорит, что она ждёт решения своей судьбы от его слова, что она всю свою душу безвозвратно отдала ему и ожидает теперь только того, чтоб он сказал, что принимает её душу, её жизнь, и он ей делает выговоры за то, что она его компрометирует! Что это за нелепая жестокость? Что это за низкая грубость? И этот человек, поступающий так подло, выставлялся благородным до сих пор! Он обманул нас, обманул автора. Да, поэт сделал слишком грубую ошибку, вообразив, что рассказывает нам о человеке порядочном. Этот человек дряннее отъявленного негодяя.
<...> За энтузиазмом сцены первого свидания последовало бы несколько других высокопоэтических минут, тихая прелесть первой половины повести возвысилась бы до патетической очаровательности во второй половине, и вместо первого акта из “Ромео и Джульетты” с окончанием во вкусе Печорина мы имели бы нечто действительно похожее на Ромео и Джульетту или по крайней мере на один из романов Жоржа Санда. Кто ищет в повести поэтически-цельного впечатления, действительно должен осудить автора, который, заманив его возвышенно сладкими ожиданиями, вдруг показал ему какую-то пошло-нелепую суетность мелочно-робкого эгоизма в человеке, начавшем вроде Макса Пикколомини и кончившем вроде какого-нибудь Захара Сидорыча, играющего в копеечный преферанс».
«Откуда же его невероятная недогадливость? В ней виноваты два обстоятельства, из которых, впрочем, одно проистекает из другого, так что всё сводится к одному. Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе: он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всём. Он похож на человека, который всю жизнь играл в ералаш по половине копейки серебром; посадите этого искусного игрока за партию, в которой выигрыш или проигрыш не гривны, а тысячи рублей, и вы увидите, что он совершенно переконфузится, что пропадёт вся его опытность, спутается всё его искусство, — он будет делать самые нелепые ходы, быть может, не сумеет и карт держать в руках. Он похож на моряка, который всю свою жизнь делал рейсы из Кронштадта в Петербург и очень ловко умел проводить свой маленький пароход по указанию вех между бесчисленными мелями в полупресной воде; что, если вдруг этот опытный пловец по стакану воды увидит себя в океане?».
«Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках или фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин, это — совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация — не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребёнок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера»...
Ну и так далее.
А будете упорствовать — полу́чите у меня метлой за плохого писателя, тем более что я сама его метлой отходила за другое.
См. продолжение — из-за ограничений величины записей в ЖЖ текст пришлось разрезать на две части.

© Тамара Борисова
Если вы видите эту запись не на страницах моего журнала http://tamara-borisova.livejournal.com и без указания моего авторства — значит, текст уворован ботами-плагиаторами.